
Полная версия:
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая
«В нынешнем моем положении, – думал я, расталкивая локтями соседей, – наглядно проступает сходство с пресловутым попом Фёдором Востриковым! Как и он, я несусь из города в город за призрачным счастьем. А если не за ним, то чего же я ищу, чего добиваюсь?» Ответа не было. Пока. Я думал найти его позже.
«Не пора ли поумнеть? – спрашивал себя, шагая по городу и читая объявления о приёме на работу. – Кончатся тугрики, а что дальше? Нет, Мишка, надо что-то срочно предпринимать. Нельзя постоянно обманываться формулой Горация: „Если сейчас плохо, когда-нибудь станет хорошо“». Я не только читал объявления, а и заглядывал по адресам. Но, оказывается, я везде «опоздал». На судоремонтном уже не требовались ученики-молотобойцы, в театре Ленкома – декоратор-маляр. Про порт и говорить нечего. Там хватало опытных биндюжников, что умело кормились возле пароходов. Гоня мрачные мысли, любовался я заштилевшим морем, судами, разбросанными по рейду. Их силуэты были слегка размыты зимним туманом. Он крался за мной и по Дерибасовской, делал улицу сказочно таинственной, а прохожих, которым и без того не было дела до меня, призраками, – чуждыми мыслей и чувств.
На самом деле это я был призраком. «На севере, – сказал Бунин, – отрадна безнадёжность». А здесь? Да, там я не придавал ей значения, там она, казалось мне, в порядке вещей. На Одессу я возлагал большие надежды. Но они оказались «метафизикой». Враз расхотелось отыскивать «Гамбринус». В поезде мне сказали, что знаменитый кабачок здравствует и поныне. Правда, не процветает, как во времена, описанные Куприным. И вот стало не до него.
В Воронцовском сквере я плюхнулся на скамью и вытянул натруженные ноги. А акации и каштаны вздымали вокруг голые, но могучие кроны. Никакого сравнения со скрюченными карликами в болотах близ Полярного круга, у Оленьего или Кандалакши. Совсем другой мир! Примет ли он меня, как принял соседствующую парочку, тихо ворковавшую о чем-то своём, любовно ласковом. Я не обращал на них внимания до тех пор, пока не почувствовал на себе пристально-внимательные взгляды парня. Он даже стал запинаться, отвечая девчонке.
«С чего бы это? – Я даже подобрался. – Не нравится мой „плевок“, или претят многодневная небритость, ватник и кирзачи?»
Подняться и уйти мешали лень и усталость. Хотелось дождаться вечера в уютном сквере, а уж потом – на вокзал. Мыкаться до утра по привычке, грозившей стать утомительной традицией.
– Простите… – Парень подался ко мне, в глазах – любопытство. – Вы, случаем, не… Михаил Гараев? Смотрю и думаю: он? не он? Уж больно похожи на моего старого знакомого.
Мало сказать, что меня будто током прошибло. В Одессе, где я сроду не бывал, меня называют по имени и фамилии!
– Гараев, – подтвердил я, вперив, что называется, взгляд в почтенную будку молодого еврея. – А ты… а вы… Юлька Яновский!
Одиннадцать лет минуло с тех пор, как Яновские съехали от нас и вернулись из эвакуации к своим пенатам. Юльке, как и мне, уже за двадцать, а он рассмеялся прежним булькающим смехом, подтвердив тем самым, что я, как и он, не ошибся.
– Как, Миша, ты оказался… в Одессе?
Спрашивая, он запнулся. Видно, обеспокоил мой наряд. И внешность. Действительно наводят на размышления, как всякого добропорядочного гражданина.
– Оказался… – Не хотелось ничего объяснять. – А вот взял и оказался. Давно мечтал. Ах, Одесса моя ненаглядная, без тебя бы не смог, вероятно, я. Как Утёсов. Ну и прибыл взглянуть на шаланды, полные кефали, а повезёт, так на рыбачку Соню и Костю-рыбака. Я ведь и сам рыбак. Только что с Мурманска. Треску ловил, селёдку тягал, вот и стало любопытно, а как здесь нынче с бычками и кефалью.
Он был ухожен и сыт. И выглядел очень домашним. Это меня обозлило, и, войдя в раж, я даже пропел:
В Мурманске всего вдоволь набрали,шпринги и продольные отдали,в три гудочка прогуделии ушли на три неделислушать капитанские морали!..Он понял моё состояние и улыбнулся.
– Всё-таки расскажи поподробнее, что да как. А до этого?
Он оказался настырнее, чем я думал. Пришлось рассказать о художественном училище, в котором не доучился, ну и так далее. Я был краток и хронологичен, а Юлька зато обрушил на меня пространную и осуждающую речь.
Да, он принялся поучать меня и воспитывать.
– Глупо, Миша, очень глупо ты поступил, бросив училище. Ну, сам подумай! Ведь диплом, можно сказать, уже лежал в кармане! – Он говорил с таким жаром, так хватал меня за руку, что я подумал: как славно, что мы дружили в пацаньи военные годы! Жизнь развела, а то, наверно, и сейчас бы – не разлей вода! Не здесь, тут вряд ли, а там, в нашей тмутаракани.
– Кира, ты посмотри на него! Что он говорит! Нет, ты послушай! – И Юлька ухватил руки своей подружки, до сих пор не проронившей ни слова. – Не знаю, чем ты руководствовался, делая свой выбор, но так не годится. Не вижу главного – рационализма. Она вот, Кира, на будущий год заканчивает четвёртый курс нашего худучилища. Вы же коллеги! Она тебе скажет то же самое. Работать биндюжником может каждый биндюжник. А кистью?! Нет, вы послушайте его! Миш, Кира сведёт тебя со своими ребятами, сходишь в учебную часть… Кепочку свою и ватник оставишь в общежитии. У тебя есть при себе какие-то рисунки, этюды? Есть? Вот и отлично. Я и сам знаком со многими, даже с пятикурсниками училища. У них Лужецкий есть. Замечательный бас! Получит диплом – и в консерваторию. Так ведь будет петь, а не бычками торговать на Привозе!
– У каждого свои обстоятельства… – пробормотал я, уже понимая, что как ни крути, а его вариант самый предпочтительный в моем нынешнем положении. – А примут ли?
– Под лежачий камень… – нахмурился Юлька и вскочил, подхватив девчонку под локоть. – Надо же пробовать! Сейчас проводим Киру, а после – к нам. Мама и папа, вот увидишь, обрадуются тебе. Переночуешь у нас, сполоснёшься в ванне…
– Я только из бани…
– Тем более!..– и забулькал добродушным смешком, сообразив, что сморозил. – Словом, Миша, слушай сюда и не противься случаю. Не зря же он свёл нас, верно? Его Величество Случай!
Надо ли говорить, что я почувствовал облегчение: за меня что-то решили, предложили руководство, обозначился какой-то просвет, забрезжили надежда и определённость.
– Случай богиню зовут. Её узнавать научитесь: часто нам предстаёт в разных обличьях она.
Гёте я ввернул, чтобы показать, что, мол, тоже не лыком шит, да и Сашку вспомнил. Он бы бабахнул сейчас из всех орудий – Достоевским влупил или каким французом. Порылся бы в книжке своей, в голове поскрёб бы и… Эх, необразованность наша!..
Кира, словно почувствовав это, а может, и без умысла, улыбнулась и, сославшись на Ницше, который утверждал, будто все танцуют на ногах случая, добила меня своей эрудицией, доказав, что умные люди, вроде неё и дембеля Сашки, читают одни и те же книги. Она ж, поправив очки, давнула меня Анатолем Франсом!
– Не лучше ли сказать, что так решила судьба, и что сила, именуемая нами случаем, а в сущности являющаяся естественным порядком вещей, совершила это незаметное деяние?
Я склонил голову в совершенном почтении, но мысленно обозвал её «синим чулком». А в общем… дело не в ней. Коли так решила судьба, а богиня предстала в виде Яновского, то, может, наша встреча и есть тот самый «естественный порядок вещей»? А «незаметное деяние» станет заметным событием в моей жизни.
Кира жила поблизости от сквера. Юлька – тоже. Треугольный переулок оказался рядом.
Папа и мама Яновские, в отличие от сына, встретили меня без бурного восторга, но, в общем и целом, достаточно хорошо: хлопотали вокруг и улыбались А какой энтузиазм они проявили в обсуждении моей дальнейшей судьбы! Да нет, все прошло отлично. Расспросам не было конца. Бетта Михайловна ахала и охала, узнав, что сестрёнка выскочила замуж, спросила, ввергнув меня в смущение: «Как они живут? Надеюсь, не как жиды?» Я заверил, что живут нормально, хотя остался в недоумении. Что она, еврейка, понимает под «как жиды»? Как будет жить тот же Юлька, когда женится на Кире?
Ну ладно, вечер шёл своим чередом. Бетта Михайловна даже всплакнула, вспомнив безотцовщину – Тамарку, Ирку и Алёшку Меньщиковых, в избушке которых они – целая куча народа! – как-то ютились. Услышав, что пани Холодная и пани Патофелечевская вскоре после их отъезда тоже отчалили к себе в Польшу, снова затуманилась: сколько и каких вечеров они провели вместе! Ефим Самуилович почти не вмешивался в дебаты и солидно покашливал в седые усы. Только однажды помянул свой столик в простенке между оконцев, за которым он чинил часы, да то, как мы таскали у него крохотные пружинки и шестерёнки. А Юлька булькал-посмеивался и развивал свою мысль о художественном училище, которое я должен осчастливить своей персоной, и эта идея нравилась ему всё больше и больше. Как, впрочем, и мне.
Слегка разомлев – отвык! – от семейной обстановки, от сытной домашней еды, я отвечал, отвечал, отвечал. И в ванне помойдодырничал. Через неделю. Когда навсегда покинул их гостеприимный кров, успев, однако, встретить под ним Новый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Ну, не совсем под ним. Даже совсем не под ним. Это я брякнул, потому что жил у них.
Тут такая история вышла.
Я, хотя и много шастал по городу, большей частью околачивался в училище. Познакомился с Кириными однокурсниками, с Виктором Лужецким – тоже. Все они были уверены, что меня, безусловно, примут, хотя и не знали, на какой курс.
– На четвёртый или на пятый? – спрашивал себя и меня Толька Мисюра, сам же и отвечал: – Дело ясное, что дело тёмное. Но примут же!
Это обнадёживало, и, что там говорить, настроение моё становилось приподнятым и… легкомысленным. А тут и Новый год подвалил. Кира и Юлька предложили встретить его в худучилище. Там-де весело будет. Концерт, танцы. Лужецкого послушаешь – оценишь певца. Да, хотелось послушать. Видел, как он примерял фрак и «бабочку». И всё-таки я отказался. Вон они все какие нарядные, а на мне кирзачи, на мне флотские клеша, суконная голландка и тельник. С суконным рылом да в калашный ряд? Словом, отклонил предложение, но и не остался со старыми Яновскими. Те, я знал, пригласили гостей, таких же почтенных одесситов. Бетта Михайловна не настаивала. Покормила заранее, и я отвалил в город.
Куда пойти? Час не слишком поздний, но людишки с улиц почти исчезли. Кто-то ещё бегает по магазинам, кто-то вострит лыжи на «файф-о-клок». Податься в парк Шевченко? Подался. Море замёрзло чуть ли не до горизонта. И здесь Арктика! Вернулся на Дерибасовскую. Город – в хрустале! Деревья… Словами не передать. Каждая веточка, каждый прутик точно стеклом покрылись. А фонари-то светят! Деревья искрятся, переливаются, того и гляди, зазвенят на них колокольчики да хрустальные подвески! Сказочный вид и самый новогодний.
Около десяти вечера меня занесло на Греческую площадь. Она круглая и покрыта булыжником. В центре, вместо ёлки, общественный сортир. Вокруг него водят хоровод дребезжащие, рассыпающие искры трамваи. Совершают, так сказать, круг почёта.
Последний раз я встречал Новый год в Баренцевом море. А тут – суша. И забегаловка на задах сортира. Вошёл. Не слишком просторно, но мне-то что? Четыре столика, высокие табуреты с круглым седалищем, буфетная стойка, сифоны и автомат для разлива порционной водки. И посетителей с гулькин нос. Самое то – спокойная обстановка. Не слишком солидно, зато уютно. И ёлочка есть – четыре прутика, увешанные снежинками. В углу дремлет дядя с крохотным аккордеоном. Гошка Мерзляков в училище пиликал на таком же. Называл его «три четверти». Остальные – прохожие, забежавшие тяпнуть мимоходом и сразу исчезнуть.
В животе у меня не бурчало. Сыт. Но почему бы тоже не тяпнуть? И настроение соответствовало, и легкомыслия к ночи только добавилось: все такие ласковые, домашние – обнимай и целуй! Буфетчик нацедил мне сто граммов, выдал бутерброд с сыром, и я влез на табурет рядом с аккордеонистом. Тот очнулся, выплюнул в блюдце размокший окурок, нажал на клавиши и запел:
От южных гор до крепостей Кронштадтаи до полярной Северной землимы в бескозырках и морских бушлатахдорогой боя грозного прошли.Поговорим с тобой наедине,ты был со мной в дыму, в бою, огне,ты видел Севастополь, ты знаешь Ленинград,мой славный морской бу-ушлааат!А был он не в бушлате, а в куцей флотской шинелке. И кепочка на маковке вроде моей.
Я успел остограммиться. Слушаю.
Дойду и я до гавани далёкой,где ждёт жена, и ждёт старушка-мать,но лишь тогда подруге синеокойс усталых плеч тебя позволю снятьЯ сходил к стойке и принёс два по сто. Ему и себе. Выпить мы не успели. Меня ухватил за руку парень. Их трое сидело за соседним столиком.
– А нас, – говорит, – почему обнёс? Давай, не жмись – раскошеливайся!
Ни хрена, думаю, запросы! А рожи-то неприятные. Я ему на это здраво заметил, что «давай» в Москве знаешь, чем подавился? То-то. И если ты «давай», то давай-ка дождёмся следующего новогодья и уж тогда – обязательно, даже с прицепом.
Они вскочили. Буфетчик начал убирать со стойки стаканы и тарелки. Значит, успел я подумать, баталии здесь не редкость, вот и сейчас дело пахнет керосином, надо принимать бой, тем более мой супротивник не стал раздумывать и заехал по скуле чем-то тяжёлым. Рассёк, сволочь! Остальные тоже пошли в атаку. Я отмахнулся правой – хорошо припечатал и в промежность лягнуть успел. Ага, согнулся! Пихнув остальным под ноги табурет, отскочил за стол, а потом двинул его на них, чтобы запереть в углу, хотя и понимал, что баррикада ненадёжна – долго не продержаться.
Не знаю, чем бы закончилась стычка, если бы не мужик с пиликалкой. Он в эти скоротечные мгновенья не растерялся: и гармошку свою сунул на подоконник, и стаканы подхватил, и выпить ухитрился. Мне досталось по физике ещё дважды. Я тоже не остался в долгу. Одному пустил кровянку из носа, у другого ухо превратилось в пельмень. Заводила же поскуливал в стороне, зажав между ног руками свои причиндалы. Так вот, когда меня треснули во второй раз, аккордеонист дожевал корочку и шагнул из угла:
– А ну, ша, громодяне! Клешня, Лорд, разлепите очи. Неужели не видите, что это не фраер с улицы, а мой гость?
Парни попятились. Послушно – вот это да!
– Валите, валите! – добродушно продолжал мой защитник, поднимая табурет и возвращая стол на место. – И Филина не забудьте. Если ему раскокали, зажарьте яичницу. Только в своём заповеднике. Здесь есть, кому пыль мести и ковры вытряхивать!
Парни подхватили Филина под локотки и – за дверь.
Буфетчик тем временем возвратил посуду на место. Я на сей раз заказал два по двести и две порции жареной скумбрии – прорезался аппетит. Выпили. Я ни о чем не расспрашивал: и без того ясно, кто есть кто. Он, кстати, представился: «Виль Баранов». Я тоже назвал себя, но, «кто есть кто», уточнять не стал. Только подивился в душе. Виль, а было ему не больше тридцати, выглядел слишком невзрачно: ростом невелик, тощ, как вобла, и вообще плюгав. Да, никакого вида. Тёзка его и тоже певец Вилька Гонт имел вид гораздо более представительный. Но этот музыкант – не Вилька!
– Эй, Моня! – окликнул буфетчика мой заступник. – Сделай-ка кофею с коньячком. Надо нам с братаном принять за Новый год и боевые раны. Да шиколатку не забудь для моих пацанов, секёшь, пузатый?
После кофе, в котором преобладал коньяк, Виль снова растянул меха, снова запел:
Сурово плещет Баренцево море,и волны бьют в отсеки корабля…Нам враг несёт насилие и горе,нас мстить зовёт родимая земля-я!Песня в моем представлении никак не вязалась с тем образом, который сложился из кирпичиков, предложенных этим люмпеном. Да, люмпеном! А что? Я и сам таков. Почти. Недалеко ушёл, коли стал его братаном. А может, Виль не всегда был таким, может, песня – дань боевому прошлому? Сколько фронтовиков скурвилось на гражданке! Знал я таких, так чего ж удивляться.
В общем, мы назюзюкались, и не помню, как расстались.
В Треугольный идти не хотелось. А куда? В училище – ещё страшнее. Нарвёшься на преподавателей – пиши пропало! На роже – фингал, из пасти – амбрэ, соответствующего пошиба и качества. Букет! Вот и крутился возле переулка, пока не протрезвел. На душе – гадость. Жалел, что не пошёл с Юлькой в училище: на драку нарвался и, главное, подрастряс капитал. В кошельке почти ничего не осталось. А старики Яновские? Дыхну – в обморок упадут божьи одуванчики. И тоже слепят соответствующий «образ». Мол, привечали, ублажали, а не в коня корм!
И побрёл я к морю. И почти сразу нарвался на Юльку. Он проводил Киру и возвращался домой. Принюхался, пригляделся – всё понял, куда иду, не спросил, простился холодно, не приглашая и не расспрашивая о моих дальнейших планах.
На Приморском бульваре я встретил рассвет.
Люд отсыпался, мильтонов тоже не было видно, и я безбоязненно вслух декламировал морю Сашкино откровение, почерпнутое им у какого-то мудреца: «Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью…» Как там дальше? А-аа… «Мне однажды пришло в голову, что не таинственно только счастье, потому что оно служит оправданием само себе». Так-то… Кто это сказал? Хрен его знает. Спросить бы у эрудитки Киры – не подступишься после нынешнего.
И всё же ближе к вечеру я побрился в парикмахерской, наодеколонил физиономию и, попросив припудрить фингал, отправился в Треугольный. Юльки, к счастью, дома не оказалось, Ефим Самуилыч почивал в спальне, а Бетта Михайловна ничего не заметила, ни о чем не спросила. Я заторопился. Юркнул в ванную, отскрёбся, сменил подштанники, собрал вещички – и за дверь, в общагу. Завтра соберётся синклит, он и решит мою судьбу.
Однако что я? Где я? Кто мне лжёт?Не я ли сам, томимый злым недугом?Хоть обойду всё небо круг за кругом,Мне ни одна планета слёз не шлёт.Не приняли, хотя апробация прошла довольно успешно.
Завуч сказала, что мест, к сожалению, нет. Вакансии закрыты дембелями. Им по закону – предпочтение. И предложила съездить в Киев. Если министерство культуры даст бумажку с положительным заключением, примут с толстым удовольствием.
– Плюнь и разотри! – посоветовал, утешая, Кирин сокурсник Толька Мисюра, с которым я за неделю сошёлся накоротке. – Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинёв – пристроят без звука! У них с этим просто. Ихний директор обожает беглецов и принимает, не спрашивая о прошлом и прочей мути. Если видит, что руки чего-то стоят, сразу берет под крыло. Наши крысы выперли талантливого парня, так он его чуть не в ж… целовал! Я дам тебе записку к Петьке, а он уж сведёт с кем надо, все двери покажет.
К Толькиному совету стоило прислушаться. Да и не было других, а этот стоил многого. Я принял его к сведению и охотно согласился прошвырнуться по Примбулю или Дерибасовской: Новый же год, чёрт возьми! Мисюра был красив, силён, жизнерадостен, безусловно умён, несомненно талантлив и начитан. В этом он походил на Сашку. Канцону Петрарки выдал мимоходом, автоматически, когда увидел меня, выходящего с поникшей черепушкой из аудитории.
До этого мы достаточно пошатались по городу.
Посетили «Гамбринус», довольно скучный подвальчик, возле оперного покрутились – точной копии театра где-то в Австрии, но разрушенного во время войны.
– Наш, – сказал Толька, – тоже грозит провалиться в катакомбы. Сейчас закачивают под него жидкое стекло, так, может, и обойдётся.
Возле Дюка Толька декламировал, глядя на мелькающих над портом чаек: «Над седой равниной моря – Голда Меир, буревестник». На Потёмкинской лестнице, задержав прыжки (этот верзила прыгал через ступеньку на одной ноге), вспомнил «былое и думы»:
– Главное, Мишка, это – вита актива, то бишь деятельная жизнь. Иначе живо закиснешь. После войны – а мне и попартизанить пришлось, ещё мальчишкой – мотался я между Киевом и Одессой в поездах и всяко курьерничал. Пенициллин добывал и возил, приторговывал всякой разностью. Меня били, и я бил, меня обманывали, я обманывал, даже воровал маненько. Обломали рога – поумнел, но до сих пор вспоминаю те суматошные дни.
Когда мы спустились до самого низа, хлопнул меня по плечу.
– Быть героями нам больше всего мешает страх попасть в смешное положение.
Что к чему, объяснять не стал, но я понял, что Готорна он для себя припомнил, не для меня же! Из меня герой – как из швабры скрипка.
Не могу объяснить, как мы оказались на Греческой площади и снова в той же забегаловке. Я его не тащил сюда, но ведь Мисюра был чичероне, а куда иголочка, туда и ниточка. Потом он говорил, что соблазнился безлюдьем. И верно, за столиками пусто. Возможно, не час пик, а может, шалман вообще пользовался плохой славой. В углу, как паук, торчал… Виль Баранов! Он меня не узнал или решил не узнать. Ишь, завсегдатай! В тех же кепчонке и шинелке, но без аккордеона. Значит, не узнал? Ну и больно надо. Так даже лучше. Спокойнее. Высосал меня и поджидает другого простофилю. Я же вынужден гужеваться на деньги Мисюры.
Приняв первую порцию, Толька оживился и поделился мечтой о художественном институте, непременно чтоб московском, непременно Суриковском. Я лишь поддакивал. Для меня его проблемы – пустой звук. Талант – он везде талант. Москва примет Тольку с распростёртыми объятиями, но всему своё время, а мне рано думать об этом. Я ещё до Кишинёва не добрался.
После второй я окончательно забыл о Баранове, да и компания отвлекла. Подгрёб секстет вроде вчерашнего. Погалдели за моей спиной, пошептались и затихли. Не заказывают, а буфетчик, смотрю, освобождает прилавок от посуды. Это, наверно, и заставило меня обернуться. Обернулся и… встретился взглядом с Филином! Которому я вчера приварил сапогом между ног.
Вот тут-то они и попёрли на нас!
У Тольки сразу сузились глаза и закаменели скулы: матрос-партизан Железняк! Ни грамма не раздумывая, Мисюра, как в барабан, врезал справа и слева в рожи тех, кто наступал в центре. Страшенные удары! Я растерялся в первый миг. Но тут к нам кинулись с двух сторон – пришлось вступить в баталию. Кому-кому, а Филину, как в барабан, я с превеликим удовольствием врезал правой и левой. И Виль подоспел. Врезался с тыла. Эти типы, по-моему, даже не подозревали о существовании такой засады в паучьем углу. Втроём мы вышибли их на площадь, вдвоём гнали вокруг сортира. Там они вскочили в трамвай, но Толька, теперь уже в одиночку, успел захватить трофей: вырвал гитару у зазевавшегося на подножке «центрального нападающего». Тот еле шевелил ногами после Толькиного приварка.
– Толька, пойдём-ка отсюда! – попросил я, когда он, потрясая гитарой, вознамерился вернуться в гадюшник.
– Вот угостим «запасного игрока» и уйдём. Мне тоже не нравится состояние здешнего «газона», – ответил он, применив, как и я, футбольную терминологию.
Баранов снова торчал «в засаде» и подкреплялся жареной скумбрией. Мисюра взял каждому по сто пятьдесят и пригласил Виля к нашему столу. Чокнулись за Новый год и викторию, загрызли да занюхали выпивку.
– Ну, ты и даёшь, Толька!.. – выдал я, наконец, свою оценку.
– Я же говорил тебе, что больше всего боюсь оказаться в смешном положении. Отсюда и непременно, чтоб «гром победы раздавайся». – Он потёр ссадину на подбородке, ущипнул струны трофея и сказал: – Сгодится в общаге. Хотя и не блеск… Но я давно мечтал…
Потом взял пару аккордов и подмигнул нам.
Одесса-мама, поделимся друг с другом.Ты мне – акации дурман, а я – мой звонкий смех.Ты мне – каштаны, море и свободу,а я взамен отдам… мой первый грех.День, а с ним и вечер, закончили в шашлычной возле Интерклуба моряков, в котором мне ещё не довелось побывать. Но я не терял надежды сделать это в будущем: хотелось поглазеть на заграничных «пенителей морей». А как же – экзотика!
Этого добра оказалось навалом и в шашлычной. За соседним столиком – греки, за другим – какие-то латиноамериканцы. Те и те – чернявые и… пресные. А казалось бы, южный темперамент да тропический зной! Даже проститутки отступились и тоже, как их потенциальные работодатели, тянули пиво и вяло переругивались в нише у окна. А интермариманы пели свои негромкие песни – точно скулили! – прихлёбывали пивко да прихлопывали в такт пенью ладонями о столешницу. Они и шашлыков не брали. Лопали одни маслины, похожие на их же глаза.
Когда мы высосали принесённый с собой прощальный пузырь горилки с перцем, Толька раздухарился. Высвободил из башмака шнурок, выдернул им через горлышко размякший стручок, сжевал его и взялся за гитару. И спел с душой, но не морячкам, а этим, шалашовкам, которые ожили, зашевелились.
Одесса-мама, я сын твоих бульваров,я Дерибасовской поклонник, вечный раб.Когда-нибудь вернусь сюда под старость,чтобы взглянуть в последний раз на здешних баб.Один из чернявых, в шведке на молниях и узких штанах, поаплодировал и сунул нам газету. На полях карандашная надпись: «Мне нравятся русские парни!» Толька улыбнулся как можно «ширше», сгрёб протянутую руку, пожал и проникновенно, ну хоть слезу роняй, подвёл итог: «Ке нотр ви маритим? Тужур – дежур, суар – буар, навиге, навиге и апре – мурю».
Смотрю, и те, и эти, все смуглые, захлопали глазами. Не знаю, поняли они хоть что-нибудь из Толькиной абракадабры, но я-то сразу узнал фразу – сам пользовался когда-то! – из соболевского «Капитального ремонта». Там флотский лейтенант пишет брату-гардемарину эту исковерканную французскую жалобу: «Что наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и потом – помрёшь».

