Читать книгу Кудыкины горы (Евгений Владимирович Кузнецов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Кудыкины горы
Кудыкины горы
Оценить:
Кудыкины горы

5

Полная версия:

Кудыкины горы

И пока шёл урок, ученики в других классах, заслышав всплеск приглушённого стенами смеха, понимающе переглядывались, а учителя, разговаривавшие в учительской, на мгновение умолкали, но тут же успокаивающе говорили друг другу:

– А! Это урок у Степана Филаретовича!

Правда, молодые учителя, только что, например, направленные в школу на практику и на первых уроках часто повторявшие: «Это неэтично, это нетактично, это неучтиво!» – смотрели поначалу на Степана Филаретовича недоумённо, что называется таращили глаза, но и они скоро привыкли, а так как им было такое поведение учителя в новинку, то они даже больше других ожидали очередного повода посмеяться.

Но Степан Филаретович вовсе не был человеком, от которого неизвестно чего ждать в следующую минуту, а напротив, был очень постоянен в своих привычках. Например, он курил только «Беломорканал» и носил в кармане пиджака портсигар; из класса он не выгонял и после уроков не оставлял, не записывал в дневник для сведенья родителям о проступке и не обязывал явиться в школу с отцом или матерью – что другими учителями делалось всеми; в учительской впечатлениями о прошедшем уроке не делился, не упоминал ни одной фамилии; и только на педсовете при обсуждении отстающего, когда очередь высказать обязательное мнение доходила до него, Степан Филаретович возмущался и говорил про такого ученика:

– Да, да! Именно так! Коровин, несомненно, форменный лиходей с большой дороги, ибо не далее как вчера он перекинул свой поплавок через мою лесу, и мы с ним битый час распутывали обе удочки.

Под конец урока, когда класс уже чуял близкий звонок, Степан Филаретович говорил:

– С вашего позволения, урок отечественного языка объявляется закрытым. Команды могут удалиться на перерыв!

И сразу к учительскому столу подбегали ученики с неотложными вопросами и сообщениями. Стоявший в углу оказывался первым: ему ближе.

А после урока Степан Филаретович всю перемену был в тесном окружении то в классе, то в коридоре, так что часто только-только успевал зайти в учительскую заменить журнал, чтобы идти в другой класс.


Не так бывало на других уроках. Вот один, смахнув улыбку, вскакивал с места, за ним другой, третий; волна неуютной тишины и надлежащего поведения прокатывалась по классу, всё умолкало, всё не двигалось – в раскрытых дверях класса, как в раме, стояла Александра Александровна.

Ещё не переступив порога, она ждала, когда все встанут и замрут, лишь потом входила, и её одинокие шаги были единственными в мире звуками. Прижав скрещенными руками к груди журнал, она обращала на всех два сверкающих стекла очков, за которыми не видно было её глаз. С первых рядов можно было рассмотреть лишь отражённые и изогнутые в линзах светлые полосы окон. Этот призрачный свет так ослеплял всех, что никто не видел ничего, кроме него, никто даже сразу после урока не мог сказать, как Александра Александровна была одета.

Сверкающие очки оказывали на класс магическое воздействие, заражая каждого навязчивым подозрением, что именно на него смотрит Александра Александровна своими невидимыми глазами, и каждый трусливо смотрел на круглые блестящие стёкла и не мог оторваться, подобно крольчонку, смотрящему в глаза змеи. Поэтому всем становилось легче, когда она обращалась к одному:

– Коровин, встань прямо, тебя весь класс ждёт.

Когда Коровин вздрагивал, и хотя позы не менял, потому что не знал, как можно стоять прямее, но зато этим движением выказывал послушание, тогда Александра Александровна спрашивала:

– Кто сегодня дежурный?

– Я! – поспешно отвечал дежурный и тотчас расторопно бежал к доске и стирал с неё, а если тряпка была сухой, то бежал сначала в туалет, мыл тряпку, а потом уж стирал и, запыхавшись, вновь недвижно становился у своей парты.

После этого Александра Александровна говорила:

– Здравствуйте. Садитесь.

И класс устало садился.

Когда Александра Александровна, склонившись, записывала в журнал, то и тогда никто не мог быть уверен, что она не смотрит на него. Не отрывая от бумаги ручки, она то и дело говорила спокойно:

– Полканов, ты в перемену не наговорился?.. Воробьёв, у тебя что, чесотка?..

Тишина была гробовой.

Наконец наступил момент, когда ручка медленно двигалась по списку снизу вверх, и каждый, зная, в какой строке по алфавиту его фамилия, мог или мысленно вздохнуть с облегчением, или всё мучиться в ожидании.

– К доске пойдёт Наседкина!

Тут весь класс переводил дух, потому что Наседкина отличница и ответит наверняка, а не будет посажена на место за незнание урока, и, значит, рука уже не поползёт по списку – по крайней мере сегодня.

Вызванный к доске немедленно брал – должен был брать! – мел, хотя и не знал, придётся ли писать, но этим жестом изображал послушание, то самое, выставленное напоказ, с которым оговорённый вздрагивает у парты, а дежурный мечется по классу.

– Расскажи, Наседкина, теорему Пифагора. Кстати, ты знаешь её? – спрашивала Александра Александровна, хотя была уверена, как и весь класс был уверен, что Наседкина расскажет любую теорему без запинки.

– Квадрат гипотенузы равен… – тараторила Наседкина.

– …прямоуго-ольного треуго-ольника… – поправляла Александра Александровна.

– …равен сумме квадратов катетов, покраснев, как кумач, лепетала Наседкина.

– Приступай к доказательству.

Стучал по доске мел в узенькой руке, сверкали очки, и всем думалось не о том, что писалось и говорилось, а о том, что хотя Александра Александровна строга вообще, но к Наседкиной – особенно, потому что Наседкина самая красивая в классе, а вот Александра Александровна стара и дряхла и, вернее всего, никогда не была такой же молодой и красивой и поэтому сейчас мстит Наседкиной, не прощая ей даже оговорки.

Наседкина говорила последние, которые надлежало сказать, слова:

– …равен сумме квадратов катетов. Следовательно, теорема доказана.

И тут Александра Александровна вдруг спрашивала:

– Сорокин, повтори последнюю фразу. Молчишь?.. Подай сюда… садись, Наседкина… дневник. И завтра явиться с родителями.

Из какого-то класса долетал приглушённый смех, и казалось, что уроку не будет конца.

– Перехожу к объяснению новой теоремы.

В волшебных свойствах очков Александры Александровны не сомневались даже и тогда, когда она, делая на доске чертёж, стояла к классу спиной. Даже и тогда никто не дерзал шелохнуться.

Вычерчивая аккуратную фигуру, она, не оборачиваясь, вдруг делала заслуженное замечание:

– Судаков, не проверяй меня по учебнику, я знаю его наизусть.

И этим она лишний раз укрепляла бытовавшее среди учеников мнение, что она следит за классом, пользуясь зеркальным отражением в стёклах очков.

В классах, где преподавала Александра Александровна, не переставали обсуждать чудесные свойства её очков, и при этом мнения разделялись. Одни утверждали, что очки эти – необыкновенные, и поэтому она носит такие старые, с треснувшей оправой, а не покупает новых; другие же уверяли, что очки у неё обычные, что по всем законам физики линзы не могут играть приписываемой им роли и что дело в каком-то, пока ещё непонятном, скрытном маневре самой Александры Александровны: ведь глаз её никто никогда не видел.

Пытливый школярский ум использовал любую возможность для разгадки. Приоткроется дверь учительской, мелькнёт там лицо Александры Александровны, когда она смеётся, – и всем уж думается, что это она смеётся над всеобщим неведеньем, что это рассказывает она учителям о своей тайне – да разве у них спросишь! Или разве спросишь у мужа Александры Александровны, школьного завхоза, который и без того зол на всех и каждого то за спущенное в трубу школьной печки полено, которое потом приходилось выуживать с крыши же багром, то за снятую с петель дверь школьного сарая, которая валилась на завхоза, едва он брался за ручку.

Словом, тайна оставалась тайной, чудо – чудом, к которым привыкли, и ни один, даже самый рисковый ученик, не решался ради эксперимента махнуть рукой во время урока, когда Александра Александровна писала на доске, а предпочитал, как и все, принимать её педагогический приём на веру. И вот каждый день по целому часу все классы по порядку, по расписанию, томились неподвижностью, а пуще – неизвестностью.

И был урок Александры Александровны ожиданием конца её урока.

Когда уже были поставлены оценки в дневники и записано домашнее задание, когда в других классах уже слышалось оживление, обещавшее близкую перемену, тогда Александра Александровна прижимала журнал к груди, вставала, блестя очками, неподвижно перед классом – именно тут-то, ни секундой раньше или позже, и раздавался звонок.

– Урок окончен. Можете идти на перемену.

Но никто не двигался с места, как было ею же и заведено, пока она не выходила из класса. Потом все бродили, словно больные, и по классу ползло приглушённое:

– Шш… Змея очковая… Шш…


Не сумели ничего выведать и у дочки Александры Александровны её одноклассники. Эта возможность теперь упущена навсегда, так как дочка уже не жила в деревне, училась в городе, в педагогическом институте на филологическом (против воли матери) факультете, а вернуться в родную школу по окончании вуза не могла по той простой причине, что её будущие предметы вёл учитель бессменный – Степан Филаретович.

Никто в деревне не помнил, как давно он учительствует, и никому в голову не приходило, что когда-нибудь он перестанет работать в школе. Для одних он был бывший учитель, для других – учитель в настоящем, для остальных – в будущем. Так что когда он в субботу приходил в клуб, то ему приходилось кланяться направо и налево, отвечая на приветствия со всех сторон. И даже с киномехаником, тоже любителем футбола и тоже, конечно, его бывшим учеником, Степан Филаретович не мог потолковать спокойно, потому что из зала кричали теперешние ученики:

– Сюда, Степан Филаретович, мы место заняли!

А зал был полупустой.

И каждую субботу сдержанный смех во время сеанса обозначал место, где сидел Степан Филаретович. Туда перебегали мальчишки, и эта беготня не смущала взрослых зрителей, а женщины в передних рядах, сведя головы, переговаривались:

– Не заметила я: в калошах ли он в такую непогоду?

– Да чего ему будет! Он мужчина бодрый, непростужимый.

И точно: Степан Филаретович был всегда и у всех на глазах, даже в отпуск из деревни не отлучался, и, значит, никто не мог заметить в нём никакой перемены. Поэтому он не старел уже много, много лет.

Был он одинок, и – само собой – редкий день у него дома не засиживались ученики: кто играл с ним в шахматы, кто крутил на все каналы телевизор, кто копался в рыболовных снастях, а кто – случалось – и пробовал его маринованных грибов и солёных огурцов – это уж кто окончил школу.


К Александре же Александровне никто из школьников никогда не заходил, потому что не было к тому повода, хотя и была такая дерзкая идея насчёт очков: узнать, носит ли она их дома или же надевает только в школу, – и тем прояснить неизвестность. Но однажды такая возможность предоставилась всем.

Раз Александра Александровна, к всеобщей радости, не пришла на урок и совсем не вышла в тот день. В школе стало светло и празднично, как перед весенними каникулами. Сказали, что она заболела из-за нервной перегрузки на работе. Часть уроков заменили, и особенно повезло тому классу, в котором урок Александры Александровны стоял в расписании последним: всех отпустили домой!.. Но на другой день, хотя Александра Александровна опять не вышла, в школе было тягостное молчание. Была организована общешкольная линейка, на которой объявили: сходить к Александре Александровне домой, сходить «в последний раз». И это всех напугало. Каждый ученик дрожал именно потому, что при последней-то встрече Александра Александровна – а ведь в эту минуту раскроется её тайна! – обязательно задаст по первое число и за «очковую змею», и за неприязнь тайную и явную, и за радость во время её болезни. Одни сослались на неотложные домашние дела, другие отговаривались тем, что якобы уже были у неё дома, а кто не сумел избежать этого посещения, тот, подходя к дому, подолгу мялся у крыльца и трепетал, видя бледные лица выходивших. Но волнения были напрасны: Александра Александровна отпускала заходивших к ней с миром. Хотя все и сдерживались от разговоров, но уже всем, и даже тем, кто ещё не заходил, было известно, что Александра Александровна в доме лежит, что глаз её и сейчас не видно, но что и ей не видно никого, теперь уж совсем: глаза её закрыты двумя тяжёлыми пятаками.


Не боясь быть наказанными за откровенность, однажды ученики поведали свои сомнения Степану Филаретовичу, а тот сказал:

– О фокусах с очками я, разумеется, премного наслышан. Но, братья! Давайте условимся больше не трогать этой темы. Да и что спрашивать меня, если не знаете вы!

И этим он расстроил последние надежды на разгадку.

Ярославль, ноябрь 1983

На чай

– Прие-ехал, на-ко ты, прие-ехал!.. Уж с месяц, посчитай, как не бывал. На-ко ты! Сердешный… Да уж! Не скажешь, что Софья не ждала. По субботам-то каждый автобус глазами встречаю. Ну да приедет! Эта тётка уж всегда начеку. Уж знаю: у Павлика на заводе выходные два дня: суббота да воскресенье. Из-за одного дня, знамо, не поедет. Раз в субботу нет – дожидайся другой недели. А он в воскресенье… Сегодня ведь воскресенье?.. Да, да! Вчера, помню, субботний-то листок отрывала.

Бабка Соня сидела на табурете, прислонившись к печке, и лицо её выражало терпеливое ожидание ласкового разговора, умилённые морщинки лучиками разбегались от глаз. Она ещё не совсем поверила, что перед нею сейчас Павлик, её единственный внук, и чувствовала себя так, словно её разбудили среди ночи. Она и правда ждала его каждую неделю, то есть каждую субботу, и вся её жизнь в последние три года, с тех пор как умерла от сердечного приступа дочь, мать Павлика, состояла в ожидании суббот, в каждодневном отрывании листков с настенного календаря и даже в заглядывании на следующие листки, будто могло случиться так, что после понедельника окажется среда, а после четверга – суббота, и если внук не приезжал, если долгожданный день проходил впустую, то она ещё субботним вечером срывала ненавистный листок, срывала – и сразу влюблялась в следующую субботу, опять торопила дни, листая календарь и даже снимая его со стены. То-то ей и не верилось теперь: пустой вчерашний день миновал, разлюбленный листок оторван и засунут по привычке под клеёнку на столе (вдруг там написано интересное), настало уже воскресенье, первый – как повелось для неё – день недели, недели ожидания, а Павлик – вот он.

Бабка Соня поёжилась то ли от озноба, то ли от предчувствия чего-то неприятного, поправила платок и опять прислонилась к печке, устроилась поудобнее, чтобы лучше разглядывать Павлика.

– На-ко ты! Воскресенье – а приехал… Батюшко мой…

Павлик – тридцатилетний мужчина, полный, коротко стриженный, с круглой, как оладья, плешью на затылке, с поросшими густой чёрной щетиной щеками – жадно хлебал щи, склонившись над тарелкой и широко расставив локти на столе; ноги его, одна на другой, были вытянуты для того, казалось, чтобы поддерживать обвисший живот. Он приехал совершенно иззябнувший, заморённый, с блаженным взглядом непроспавшихся глаз, и когда безвольно целовал бабку, то пахну́ло перегаром; у него была бутылка водки, и пока он не выпил две стопки, есть не мог. С самого приезда он сказал всего несколько слов: «Здравствуй, бабуся… Мне бы пожевать… О-о…» И теперь бабка Соня ждала, когда он насытится и заговорит с нею.

Внук вообще приезжал редко и почти никогда один, а всё с женой и дочкой: жена не отпускала его далеко от себя; только летом наезжали чуть не каждый выходной, а дочку оставляли с бабкой и на месяц. Она, правнучка Маринка, второклассница, даже и летом чудно мечтала о зиме: ей почему-то казалось, что зимняя деревня для того только и есть на свете, чтобы кататься на лыжах с горы, и в зимнее время надоедливо просила родителей брать с собой лыжи из города, а те ленились таскаться с ними по автобусам и всё откладывали до погожего якобы дня. Хотя – уж так получалось – приезд в деревню и погожий день никогда не совпадали, бабка Соня всё-таки не укоряла ни Павлика, ни Викторию, его жену: она была рада и одному желанию Маринки.

Опорожнив тарелку, Павлик полными плечами привалился к переборке, положил на живот ладони и, глянув матовыми глазами на бабку, наконец-то проговорил:

– Бабу-усенька…

У бабки Сони задрожал подбородок, она тяжело поднялась, заковыляла к внуку.

– Уж ты, Павлик, не обижайся на меня, батюшко… Как хочешь, а я, старуха, тебя поцелую…

– Ну что ты, бабу-уся, какой разговор.

Бабка Соня прижала к груди тяжёлую голову и трижды приложилась к горячему, потному лбу, а Павлик, зажмурясь и улыбаясь, на каждый поцелуй отвечал коротко и бодро:

– Э!.. Э!.. Э!..

– Редеют волосёнки-то у батюшки, реде-еют… А ведь, бывало, каким ты был барашком чёрным!

– Переживём, бабуся. Садись, тебе ведь трудно стоять.

Павлик выпил ещё стопку и не стал почему-то закусывать.

– Ведь я тебя, родной, от самого пупа знаю. Таня, мама-то твоя, мама-то, сколько она с тобой пома-аялась!.. Не отстаёт Павлик от груди – да и раз! Уж такой был сосун – куда! Уж и подрос, пора бы отстать, а он всё ходит за мамкой, теребит за подол: «Ма-ама, ти-ити!» Одолил! – И бабка Соня затряслась в беззвучном смехе. – Татьяна, мама-то твоя, бывало, мне: «Чего хоть делать-то с ним?» А я думаю: ведь, и верно, не дело. Раз сидит Павлик на кровати, ножонки подвернул, а сам всё: «Ма-ама, ти-ити!» Я расстелила платок на полу, грудь Татьянину вынула на ладошку да вдруг её кухонным ножом вот этак, вот этак!.. Павлик глазёнки вытаращил – глядит. А я изловчилась да в платок-то и бросила тряпочку. Бросила тряпочку, завязала платок узлом и узелок тот подвесила на гвоздь к потолку. Бывало, как Павлик начнёт теребить: «Мама, тити!» – я ему на узелок и показываю: «Вона титя-то! Вона теперь где она!» Павлик глазёнками похлопает – да и уймётся. Так и отвык.

Павлик, слушая, думал о чём-то своём и то потирал лоб, то машинально покручивал стопку и смотрел исподлобья куда-то мимо бабки, а когда она умолкла, то не сразу спохватился:

– Неужели?.. Занятно.

– Тебе большое, Павлик, спасибо… – У бабки Сони опять задрожал подбородок. – Как хорошо ты могилку причередил маме-то своей: и оградка железная, и памятничек каменный…

– А как же иначе, – сказал Павлик, всё глядя мимо бабки, словно он был перед нею в чём-то виноват.

– Да-а, сердешный. Уж маме-то твоей ой какая память.

– Тоже ведь всё через знакомых.

– Скоро и мне… и мне…

– Брось ты, бабуся.

Павлик выпил ещё и сразу закурил.

– Ой! – спохватилась бабка Соня. – Да всё куришь? Вот бы тебе, Павлик, отстать, а?..

– Пардон. Иду на улицу. – И Павлик упёрся кулаком в стол.

– Что ты, что ты! Кури себе, кури… Пусть в избе мужичком попахнет. Да-а… А папа-то твой, папа-то, с войны пришёл совсем никудышный – не жилец, простуженный весь. А тоже ведь как курил! Ну а как ты народился, Татьяна, мама-то твоя, и говорит: «Бросай, Костя, курить, теперь, мол, ребёнок в доме». Вот Костя и бросил. А если б не ты, не бросить бы ему. Не-ет. Только уж из-за тебя. Да всё равно недолго пожил ненаглядный. Жалко Костю, жа-алко… Помнишь, Павлик, папу-то?

– Да как тебе сказать… Смутно.

– Да-а, маленький ты ещё был… Слушай, Павлик, чего тебе скажу. Как я помру, ты нашу кровь наследуешь. Ты ведь один у меня внук-от, один в роду. Уж ты смотри не урони-и…

– Бабуся! – взмолился вдруг Павлик. – Не терзай меня, прошу! И без того тошно…

– Не случилось ли чего, батюшко?

Павлик непоседливо поёрзал на стуле, словно собираясь встать, но опять сник и покрутил опущенной головой, потом взволнованно посмотрел на бабку, спросил плаксиво:

– Как ты-то, бабусенька, поживаешь? Как зимуешь?

– Да как… Помаленьку, батюшко. Дров-то много не жгу, иной раз в фуфайке дома сижу. В большие морозы западню открываю, чтобы тепло в подвал тянулось, чтобы картошка не помёрзла. А холодно бывает, бывает. Кошка вон жрёт, а у ней из пасти пар валит…

– Бабусенька! – вдруг перебил Павлик, часто дыша. – Скажи… скучаешь ты по нам?.. По Вике? По Маринке?

– Как не скучаю, сердешный! Скучаю, скуча-аю…

Павлик порывисто поднялся, шагнул к бабке и, словно провалившись, стукнулся перед нею на колени, ткнулся горячим лбом в её холодные гладкие руки.

– Ба-бу-сень-ка… а-а!.. – громко вздыхал он, плача. – Милая моя бабусенька… а-а!.. Одна ты у меня осталась на свете… а-а!.. Как бы я стал без тебя…

– Что ты, Павлик, что ты, – снисходительно и ласково сказала бабка Соня, довольная нежностью внука. – Вставай, сердешный, вставай, батюшко…

– Н-нет!.. Милая бабусенька, я обязан перед тобой… а-а!.. стоять на коленях… Всю жизнь буду… а-а!.. перед тобой стоять… Одна ты у меня…

– Да будет тебе, Павлик, будет. Вставай-ко. Или случилось чего?

Голова Павлика застыла, и, всё держа лицо опущенным, он проговорил глухо:

– Случилось.

У бабки Сони мелко задрожали руки, она пыталась вырвать их из рук Павлика, но тот держал крепко, не выпускал.

– Пав-лик… Чего?.. Ой как сердце-то… Чего?.. Да говори же!

Но Павлик упрямо крутил лысым затылком.

– С Викторией? С Маринкой?

– Нет. Со мной.

– Гос-споди!.. Вот отчего ты приехал-то сегодня! В воскресенье, никогда не бывало. О-ой… Я-то как чувствовала. Как ты ступил на порог, так мне и не по себе сделалось. Что-то, думаю, тут неладно. – Бабка Соня, наклонясь, требовательно заглянула в лицо внука, спросила строго: – Говори, Павлик, чего у тебя болит?

Тот шумно выдохнул:

– Ни-че-го не болит… Душа!

– Слава богу! – подняла глаза к потолку бабка Соня. – А я-то думала… Думала, хворый ты. Ну и ладно, раз здоров. Вставай-ко, батюшко.

Но Павлик своею тяжёлою головою придавил руки бабки к её коленям.

– Не встану, – твёрдо сказал он. – Пока не простишь.

– Прости-ишь? Да чего же мне, батюшко, тебе прощать-то?

– Пока не простишь.

– Пошёл к лукавому! Выдул бутылку-то, обрадовался…

– По-ка…

– Ну, прощу, прощу. Эко напился!

– Дай слово.

– И слово тебе на́, на́ тебе слово, только вставай.

Павлик резко вскинул голову, подставил бабке затёкшее, будто обваренное кипятком, лицо.

– Бабуся! – заговорил он с расстановкой. – Ты мне слово дала. Слово дала. Выручи меня. Спаси. Внука своего единственного!

– Ну балаболка…

– Знай же: я сегодня дома не ночевал.

Они оба разом замолчали, словно прислушиваясь, не стучится ли кто-нибудь в двери, – и тут же бабка Соня отпрянула от внука, будто от прокажённого, прижалась спиной к печке, грубо оттолкнула его лицо, но Павлик, как резиновый, лишь качнулся, цепко держась обеими руками за сиденье табуретки и подковой обхватил бабкины колени; его пьяные и упрямые глаза смотрели раскосо, в стороны, как у телёнка; бабка Соня пыталась встать, но лишь ткнулась животом в крепкую неподвижную голову.

– Ну-ко! – брезгливо-резко крикнула она. – Пусти меня!

– Не пущу. Ты… дала… слово…

– Вон ты како-ой!

– Да. Такой. Я сегодня дома не ночевал. Я ночевал в другом месте. Мы с тобой не дети. Тебе понятно, где я был.

– Ух ты, паразит! Как он ловко подъехал! Ух ты, тихоня!.. А я-то уши развесила! Чего натворил!.. Бедная Викто-орья… А Маринушка-то, девчоночка-то…

– Вот-вот. Не разрушь семью. Прошу тебя. Не говори Вике.

– Ишь чего захотел!

– Скажи Виктории, что я был у тебя два дня: сегодня и вчера, субботу и воскресенье.

– Чтобы я соврала-а?! Ну-ко подымайся, негодяй! Ишь впился, как клещ!

– Мы приедем на тот выходной. Скажи Вике. Я всё продумал.

– Вон как закрутил, образина!.. То-то я гляжу. И не бритый, и голодный, и с перепою. Гад ползучий!

– Мало. Мало ругаешь. Легче, когда выговоришься. Ударь меня. Ещё легче будет. Ударь. Но представь Вику, Маринку…

– За-мол-чи! Тьфу!

– Мало. И этого мало. Плюнь мне в морду. Скажи Вике.

– Ой, гадёныш… От жены блудить! С потаскухами мараться!

– Маринка, твоя правнучка Маринка, она не виновата. У неё за четверть одни пятёрки. Я ей настоящий лыжный костюм куплю. Нет, пять костюмов. И лыж куплю дюжину. Нет. Две дюжины. Она мечтает приехать к тебе. К тебе. Она хочет покататься с горы за двором.

Бабка Соня охнула и закрыла лицо ладонями.

– Меня не жалей. Пожалей их. Всё будет как прежде. Ведь ты дала слово. Скажи Вике, что меня подвёз знакомый по пути. Телефона в квартире нет. Я не мог предупредить. Скажи, что я приезжал на чай.

Павлик измождённо уронил голову, кряхтя поднялся, опершись на бабкино колено, мотнулся, подошёл к столу. Покачиваясь взад-вперёд, он выпил остаток из бутылки и долго держал бутылку над стопкой, капая то в неё, то мимо, потом резко выплеснул из стопки в себя и так остался стоять, закинув голову и всё качаясь.

bannerbanner