
Полная версия:
ЛУННОЕ ЭХО
Соседка перекрестилась, вышла и заперла дверь.
— Преставилась, — сказала она собравшимся у крыльца жёнкам. — Глядите, лицо-то какое светлое. Будто грехи с неё сняли.
Глава VIII
Игнатий пришёл, когда уже стемнело. Он знал, что Марина умерла, ему сказали ещё днём, но он не пошёл сразу. Сначала дождался вечера, чтобы не толкаться среди баб, не слушать причитаний, не отвечать на вопросы. Он хотел увидеть её один.
В избе было холодно. Печь давно прогорела, и никто не затопил. Марина лежала на лавке у стены, и в сумерках её лицо казалось моложе, чем при жизни. Морщины разгладились, губы чуть улыбались, и вся она была похожа не на старуху, какой её помнили последние годы, а на ту молодую женщину, которую он увидел когда-то на отмели, в ледяной воде, с сетью в руках.
Игнатий долго стоял над ней, смотрел. Потом перевёл взгляд на стол. На столе лежала горка хлебных крошек. Он подошёл ближе, наклонился, втянул воздух. Пахло хлебом. Ржаным, тёплым, и ещё чем-то едва уловимым, горько-сладким. Болиголов.
Он выпрямился. Постоял ещё. Потом сел на табурет, не раздеваясь, и просидел так до полуночи. О чём думал, не сказал бы никому. Может, о том, как она тянула сеть в шторм. Может, о том, что она ни разу не пришла к нему, ни разу не попросила помощи. Может, о том, что он сам мог бы прийти раньше, не за три дня до пика, а годы назад. Не пришёл.
В полночь он встал, вышел на улицу, дошёл до своего дома, поднялся в башню маяка. Там, в маленькой комнатке, где он вёл дела и записи, он достал с полки тяжёлую книгу в кожаном переплёте. Хронику. Положил её на стол, зажёг лампу, сел. Долго сидел, не открывая. Потом открыл, нашёл последнюю страницу, взял перо, обмакнул в чернильницу.
И начал писать.
«1841 год, декабря 5 дня. Марина-вдовица умерла сегодня ночью, одна, в доме сестры своей Анны. Лежала на лавке, с улыбкой. На столе нашли хлебные крошки, а по запаху и по всему прочему понял я, что был то хлеб с болиголовом. Тем самым, которым она когда-то сестру свою извела.
Значит, приходил к ней двойник. Не мстил, не пугал, а протянул ей тот же хлеб и велел доесть. И она доела. До последней крошки. И умерла с улыбкой, будто не казнь приняла, а прощение.
Долго я думал над этим, стоя над ней, и вот что понял. Не кара это была. Не наказание. Милость. Она сама себя судила девятнадцать лет, и суд её был страшнее любого мирского. А когда пришло эхо, оно не стало ей мстить, оно дало ей выговорить то, что она молчала всю жизнь. И приняло её.
Да будет записано: кто носит камень в груди, тот сам себе и судья, и палач. А эхо приходит не за кровью, а за правдой. Приходит за тем, что человек схоронил в себе и не дал выхода. И уходит, когда правда сказана.
Марина сказала. Простила сестру. Простила себя. И ушла.
Светлая ей память».
Игнатий отложил перо, подул на страницу, чтобы чернила подсохли. Закрыл книгу. Сидел ещё немного, глядя на огонь в лампе, потом встал, погасил лампу и спустился вниз.
Дома его ждал сын. Мальчику было восемь лет, он не спал, сидел на лавке у печи, кутаясь в отцовский тулуп. Увидев отца, поднял голову.
— Батюшка, ты куда ходил?
— К покойнице, — ответил Игнатий. — К Марине-вдовице.
— Она умерла?
— Умерла.
Мальчик помолчал, потом спросил:
— Отчего?
Игнатий не сразу нашёлся что ответить. Он снял шапку, повесил её на гвоздь, прошёл к печи, сел рядом с сыном.
— От того же, от чего все умирают, — сказал он. — От того, что носили в себе. Только она своё донесла до конца.
— Я не понимаю, — сказал мальчик.
— И не надо, — ответил Игнатий. — Пока не надо. Вырастешь, поймёшь.
Он помолчал. Потом добавил:
— Ты вот что запомни, Петруша. Когда человек что-то в себе держит, оно тяжелее камня становится. Если не выговорить, не выпустить, оно раздавит. Ты вырастешь, у тебя тоже будет что держать. Так ты не молчи. Не терпи. Говори. Хоть мне, хоть кому. Понял?
Мальчик кивнул, хотя вряд ли понял. Ему было восемь лет, он думал о другом, о завтрашнем дне, о рыбалке, о том, пойдут ли они с отцом на лёд. Но кивнул, потому что так было надо, потому что отец был серьёзен.
Игнатий обнял его за плечо, прижал к себе.
— Ну, иди спать, — сказал он. — Утро вечера мудренее.
Мальчик ушёл. Игнатий остался сидеть у печи один. Он думал о Марине, о её сестре, об их матери, о той иконе, что висела теперь в красном углу её дома и никому не досталась. Думал о том, что зло не рождается само по себе, что оно растёт из равнодушия, из молчания, из взгляда сквозь. И о том, что однажды это зло возвращается, но возвращается не для того, чтобы мстить, а для того, чтобы освободить.
Он встал, подошёл к окну, взглянул на луну. Она всё ещё висела над скалами, но уже не так высоко, чуть сдвинулась с зенита. Пик прошёл. Эхо отзвучало. На девятнадцать лет.
— Ну вот и всё, — сказал Игнатий тихо. — Спи спокойно, Марина.
Он отвернулся, погасил лампу и пошёл спать.
Из хроники смотрителя маяка Игнатия Бесфамильных:
«1841 год. Записано. Луна стояла двенадцать дней. Двойников видели ещё у троих, но те откупились молитвой и покаянием. Марина же не каялась. Она приняла. И умерла. Светлая ей память.
Теперь знаю: эхо приходит не за телом. Оно приходит за правдой. И уходит, когда правда сказана.
Жди через девятнадцать зим».
ТОНКИЙ ЛЁД
Глава I
Фаддей родился в шторм.
Ночь, когда мать начала кричать, запомнилась посёлку надолго. Ветер рвал рыбацкие сети, лодки срывало с приколов, и море било о скалы так, что, казалось, сама земля дрожит. Отец был в море, ушёл накануне, не ждал шторма, и теперь его карбас швыряло где-то между волн, как щепку. Соседи потом говорили, что в ту ночь никто не спал. Все сидели по избам, слушали, как стонет за окнами, и ждали, чем кончится.
Мать кричала трое суток.
Повитуха, старая Манефа, та же, что принимала всех в посёлке, уже крестила младенца «на отход души», когда тот вдруг задышал сам. Ровно, сильно, будто назло всем. Манефа взяла его на руки, посмотрела на крошечное, сморщенное лицо, на сжатые кулачки, и сказала:
— Живучий. Этот не сдастся.
Она завернула мальчика в тряпьё, положила к матери на грудь. Мать долго смотрела на него, не отводя глаз, будто запоминала. Потом закрыла глаза и уснула. Спала двое суток. А когда проснулась, первым делом потянулась к ребёнку, взяла его на руки и прижала к себе так крепко, что Манефа едва разжала её пальцы.
Отец вернулся на четвёртый день. Лодку чудом выбросило на отмель, сам он отлежался, отогрелся, но с того шторма начал кашлять. Вошёл в избу, глянул на сына, на жену, бледную, с прозрачными руками, и молча перекрестился.
Мать после родов так и не оправилась. Ходила по избе, будто тень, всё гладила сына по голове и смотрела на него так, словно прощалась. Она умерла, когда Фаддею было три, и в памяти его остались только глаза, большие, светлые, с поволокой, и руки, тонкие, холодные, даже когда она прижимала его к груди.
Через год отец женился снова. Тихая, работящая Аксинья, казалось, всем старалась показать, что и мачеха может стать родной матерью. А когда Фаддею шёл пятый год, родился Степан. Но видать, судьба обошла счастьем этот дом. Не прошло и года, как убралась и Аксинья.
Фаддей многого тогда ещё не понимал. Он только знал, что у него теперь есть брат, маленький, крикливый, с такими же светлыми глазами, как у родной матери, которых он не помнил, но которые ему почему-то снились.
Отец растил их сурово, без скидок на возраст. Показывал, как ставить сети, как смолить лодку, как править в шторм. Фаддей схватывал тяжело, но упорно, мог повторять одно и то же сотню раз, пока не получалось. Степан учился легко, быстро, но отец хмурился:
— Легко пришло, легко ушло. Ты, Степан, на усердие надейся, а не на удачу.
Степан обижался. Фаддей не понимал, за что. Отец же правду говорит.
В пять лет Фаддей уже таскал воду из проруби. Маленьким ведёрком, спотыкаясь, обливаясь, но таскал. В семь отец взял его в море впервые. В десять он уже сам мог поставить сеть и выбрать улов.
Степан рос другим. Он мог часами сидеть на берегу, глядя на море, и насвистывать дурную, бесконечную мелодию. Фаддей злился на этот свист, но молчал. Однажды, когда Фаддею было двенадцать, а Степану восемь, они забрались на скалы за чаячьими яйцами. Степан поскользнулся, сорвался, повис на руках над обрывом. Фаддей, не думая, бросился к нему, ухватил за шиворот, вытянул наверх.
Оба лежали на траве, тяжело дыша. Степан заплакал. Фаддей подождал, пока брат отдышится, потом молча двинул его в ухо. Сильно.
— Больше не смей туда лезть, — сказал он. — Убью.
Отец, узнав о случившемся, не стал их наказывать. Только посмотрел на Фаддея долгим, тяжёлым взглядом и сказал:
— Молодец, что вытащил. Но бить зачем?
Фаддей не ответил. Он и сам не знал.
Еда в доме была всегда вровень. Отец не баловал, но и не морил голодом. Однако Фаддей, глядя, как Степан уплетает уху, частенько подсовывал ему свой хлеб.
— Ешь, — говорил он. — Ты тощий.
Степан не замечал, ел жадно. А Фаддей смотрел на него и чувствовал что-то похожее на гордость. И на голод. Но голод был привычным.
Отец иногда замечал это, но молчал. Только однажды, когда Фаддей отдал брату последний ломоть хлеба, сказал:
— Нельзя себя не жалеть. Себя не пожалеешь, и другим не поможешь.
Фаддей не понял тогда этих слов. Понял много позже, когда жалеть уже было некого.
Зимой, в лютые морозы, отец отправлял их на улицу, закаляться. Стоять на морозе без варежек, пока пальцы не перестанут чувствовать холод, потом растирать снегом, пока не загорятся.
— Мужик должен терпеть, — говорил отец. — Море не прощает слабых.
Фаддей терпел. Стоял час, два, пока зубы не начинали выбивать дробь. Степан норовил улизнуть пораньше, забиться в тепло, но Фаддей ловил его за шиворот и возвращал.
— Стой, — говорил он. — Отец велел.
Степан злился, но стоял. А когда возвращались в избу и растирали друг другу спины, Фаддей вдруг замечал, что брат улыбается.
— Чего лыбишься? — спрашивал он.
— Хорошо, — отвечал Степан. — Вместе же.
И Фаддей, сам не зная почему, улыбался в ответ.
Вечерами, когда отец уходил к соседям, Степан доставал книги. Привозил их из Архангельска, куда ездил с рыбаками, читал вслух при свете лучины. Читал он хорошо, с выражением, и Фаддей слушал, хоть и не понимал половины.
— Ты слушаешь? — спрашивал Степан.
— Слушаю, — отвечал Фаддей.
— Там про другую жизнь, — говорил Степан. — Про города, про моря, про людей, которые не рыбу ловят, а книги пишут.
— А чем рыба плоха? — пожимал плечами Фаддей.
— Ничем. Но хочется же другого.
Фаддей молчал. Он не знал, чего ему хочется. У него было море, был брат, был отец. Этого, казалось, достаточно.
Когда отец умер, Фаддею шёл двадцать пятый год, Степану двадцать первый.
Старик слег в одночасье, простудился в море, провалялся неделю и отдал концы. Перед смертью призвал старшего сына к постели, долго смотрел на него запавшими, выцветшими глазами и сказал:
— Ты за него в ответе. Не дай пропасть.
Фаддей кивнул. Он и так знал.
Отец закрыл глаза.
Хоронили его на старом кладбище у скал, откуда видно море. Степан плакал, утирая слёзы рукавом. Фаддей стоял молча, смотрел, как гроб опускают в мёрзлую землю, и думал о том, что теперь всё. Теперь он за всё ответчик.
Глава II
Годы после смерти отца текли ровно, как вода в заливе в безветренный день.
Фаддей вёл хозяйство, ставил сети, чинил лодку. Степан помогал, но без огонька. Делал что скажут и сразу уходил к своим книгам. Они мало говорили. Каждый жил своим. Фаддей — морем и работой, Степан книгами да мечтами.
Но иногда, по вечерам, Степан откладывал книгу и начинал разговор.
— Фаддей, ты никогда не думал уехать?
— Куда?
— Ну, в город. В Архангельск. Там лесопильни, работа есть. Люди живут не только рыбой.
Фаддей долго молчал, раскуривая трубку.
— А здесь чем плохо?
— Скучно, — вздохнул Степан. — Всё одно и то же. Море, сети, рыба. А там театры, книги, люди умные.
— Ты и так умный, — сказал Фаддей. — Книжек начитался.
— Этого мало. Я хочу, чтобы меня кто-то слушал. Понимал. А ты только молчишь.
Фаддей промолчал и на это.
Степан помогал соседям. Часто уходил к Савелию, старому рыбаку, чинить сети, править лодку. Фаддей видел это и молчал, но внутри закипало что-то похожее на ревность.
— Ты чего к Савелию всё ходишь? — спросил он однажды. — У нас своих дел полно.
— А что, нельзя? — Степан удивился. — Он один живёт, ему помочь надо. А ты и без меня справляешься.
— Справляюсь, — согласился Фаддей. — Но ты брат, не чужой человек. Мог бы и дома.
— Дом это ты? — вдруг резко спросил Степан. — Ты у меня дом? Ты со мной говоришь? Ты меня слышишь?
Фаддей опешил.
— Чего ты?
— Того! Ты всё молчишь! Я для тебя как пустое место. Работа есть, делай, дело есть, говори. А поговорить, так ты в стену смотришь!
— Я не умею говорить, — тихо сказал Фаддей. — Ты знаешь.
— А учиться? Я же учусь. Книжки читаю, думаю. А ты так и будешь молчать всю жизнь?
Фаддей не ответил. Он снова уставился в стену.
Степан махнул рукой и ушёл к Савелию. Вернулся затемно, лёг спать, не сказав ни слова.
В ту ночь Фаддей долго не спал. Лежал, глядел в потолок и думал: а ведь брат прав. Он не умеет говорить. Не умеет сказать, как ему страшно за Степана, когда тот уходит в море. Не умеет сказать, как радуется, когда брат возвращается. Не умеет сказать даже «люблю».
А надо бы.
Утром он хотел заговорить. Подошёл к Степану, открыл рот и не смог. Только спросил:
— Ухи будешь?
Степан посмотрел на него долгим, странным взглядом и кивнул.
— Буду.
И всё. Опять молчание.
Лиса передушила кур в тот год, когда Степан окончательно решил уезжать.
Фаддей вышел утром во двор, насчитал семь тушек, присыпанных снегом. Постоял, помолчал, потом зашёл в избу.
— Твоя работа, — сказал он. — Забыл засов починить.
— Моя? — Степан отложил книгу. — А ты вчера куда смотрел? Я с вечера сети ставил, ты дома сидел!
— Я дома? Я сеть чинил, пока ты носом в бумажки уткнулся.
— Бумажки? Это Пушкин, между прочим.
— Пушкин? — Фаддей усмехнулся. — А Пушкин твой кур вернуть сможет?
Степан побелел. Встал. Книга упала на пол, раскрылась корешком вверх.
— Ты всегда так! Думаешь, раз старший, всё тебе можно. Решать за меня. Судить. Я двадцать один год терплю, Фаддей. Двадцать один год я для тебя сопляк, который ничего не умеет. А я уеду. И ты останешься один. Понял? Один!
Фаддей смотрел на брата и вдруг увидел то, чего не замечал раньше. Степан уже не мальчик. У него жёсткая линия подбородка, отцовская. И глаза не материны. Холодные, чужие.
— Езжай, — сказал Фаддей. — Хоть сейчас.
— Сейчас? — Степан шагнул к двери. — А поеду.
— Куда ты пойдёшь? Заплутаешь впотьмах.
— Найду дорогу.
— Лёд тонкий.
— Не твоя забота.
Фаддей мог остановить его. Мог схватить за руку, прижать к стене, запереть дверь. Он был сильнее, тяжелее, старше. Но вместо этого он стоял и смотрел, как брат накидывает тулуп, нахлобучивает шапку, выходит в сени.
— Степка, — окликнул он. — Вернись.
Степан обернулся. В глазах злость, обида и что-то ещё, очень похожее на надежду.
— Скажи, что я нужен, — тихо сказал он. — Всего одно слово. Скажи, останусь.
Фаддей молчал.
Он хотел сказать. Правда хотел. Но слова застряли где-то в горле, в том самом месте, где много лет назад он проглотил обиду на отца, на мать, что умерла слишком рано, на весь белый свет.
— Делай как знаешь, — выговорил наконец Фаддей. И отвернулся к окну.
Дверь хлопнула.
Фаддей стоял, глядя на мутное, заиндевевшее стекло. За окном мелькнула тень. Степан прошёл мимо, к заливу. Фаддей видел его силуэт, удаляющийся по снегу, и вдруг ему показалось, что брат уходит не просто в ночь. Уходит навсегда.
Он рванулся было к двери, но остановился.
— Сам придёт, — сказал он вслух. — Постоит на морозе, остынет и вернётся.
И сел обратно к столу.
Он сидел час, другой. Смотрел на огонь в печи, на тени, пляшущие по стенам. Вспоминал, как Степан маленьким засыпал у него на руках, как доверчиво прижимался, как звал: «Фадя, не уходи». И как он, Фаддей, отдавал ему последний кусок, последнее тепло, последний вздох.
Всё это время в груди у него рос камень. Пока ещё маленький, острый, только начинающий врастать в мясо. Фаддей ещё не знал, что это такое. Но уже чувствовал: что-то важное уходит безвозвратно.
«Вернётся», — думал он снова и снова.
А потом услышал треск.
Далеко, со стороны залива. Тонкий, звенящий звук. Так трещит молодой лёд, когда не выдерживает тяжести.
Фаддей вскочил, прильнул к окну.
Луна стояла над заливом огромная, неестественно яркая. Лёд светился изнутри белым, молочным светом. И там, далеко, почти у самого горизонта, мелькнула тёмная фигура. Она стояла неподвижно, а потом вдруг исчезла.
— Нет, — выдохнул Фаддей. — Нет!
Он выбежал из избы, бросился к берегу. Лёд под ногами хрустел, прогибался, но Фаддей бежал, не замечая. Бежал туда, где только что видел брата.
Добежал до полыньи. Чёрная вода, пар над ней, и никого.
— Стёпка! — закричал он. — Стёпка!
Тишина.
Фаддей упал на колени. Смотрел в чёрную воду и не мог поверить, что это случилось. Что он стоял в избе, думал «вернётся», а брат в это время тонул.
— Прости, — шептал он. — Прости меня, дурака. Прости, Стёпка.
Вода молчала.
На берегу он просидел до утра. А когда рассвело, пошёл в посёлок и сказал:
— Степан утонул. В полынье. Лёд тонкий.
Мужики переглянулись, но спрашивать не стали. Вышли на лёд, нашли полынью, баграми достали тело.
Фаддей стоял на берегу и смотрел, как брата кладут на сани, укрывают рогожей. Степан был лёгкий, почти невесомый. Голодная зима, худой парень. И лицо у него было спокойное, будто он просто уснул.
Только глаза открыты. Смотрят в небо.
Фаддей подошёл, закрыл брату глаза. Рука дрожала.
— Прости, — сказал он ещё раз.
Степан молчал.
Глава III
Хоронили Степана через три дня.
Могилу долбили весь день. Земля промёрзла на совесть, но утопленника, по обычаю, нельзя оставлять до весны. Степана отпевали в старой часовне. Собрался весь посёлок. Мужики стояли с непокрытыми головами, бабы утирали слёзы кончиками платков, кто-то из старух причитал тонко и жалобно.
Фаддей стоял у края могилы, смотрел, как гроб опускают в землю. Рядом шептались:
— Сам ушёл. Не удержал, значит.
— Брат всё-таки. Не доглядел.
Каждое слово входило в него, как заноза, оставалось под кожей, гнило.
Священник, старый отец Никодим, брызнул на гроб святой водой и сказал:
— Господь простит. А ты, Фаддей, простишь ли?
Фаддей не ответил.
Он стоял и смотрел, как комья мёрзлой земли стучат по крышке гроба. Стук этот он будет слышать потом девятнадцать лет.
Вернулся в опустевшую избу.
На столе всё ещё лежала книга Степана, раскрытая на той странице, где брат читал в последний раз. На гвозде висела его шапка. В углу стояли сапоги, стоптанные, старые, но ещё хранящие форму его ног.
Фаддей сел на лавку, обхватил голову руками.
— Зачем я не остановил? — шептал он в темноту. — Зачем не сказал? Всего одно слово. Одно слово, дурак.
Темнота молчала.
Он просидел так до утра. А утром встал, затопил печь, сварил уху. Съел сам, впервые за трое суток. Потом вышел во двор, взял топор и пошёл в лес, за дровами.
Работать. Только работать. Чтобы не думать.
Первое время соседи заходили. Жалели, приносили еду, пытались утешить. Фаддей принимал молча, кивал, но в разговоры не вступал. А через неделю перестал открывать дверь.
В море было легче. Там не надо было думать, там надо было работать. Ставить сети, выбирать улов, грести против ветра, пока руки не начнут дрожать от усталости. Фаддей грёб так, будто хотел догнать кого-то, кто ушёл далеко-далеко и не собирался возвращаться.
Он ставил сети там же, где они ставили со Степаном. Каждый раз, забрасывая снасть, он слышал голос брата: «Не туда, Фаддей, тут камни, сеть порвёшь». Степан всегда лучше чувствовал море. А Фаддей чувствовал только тяжесть вёсел и холодную воду, обжигающую руки даже сквозь рукавицы.
Возвращался затемно. Сдавал улов, брал новую снасть и снова уходил. Люди на пристани перестали с ним заговаривать. Взгляд у Фаддея был такой, что всякое слово застревало в горле. Только качали головами вслед: «Тронулся мужик, тронулся».
По ночам он не спал.
Ляжет на лавку, закроет глаза и слышит свист. Тот самый, дурной, бесконечный, которым Степан дразнил его в детстве. Свист метался по избе, от стенки к стенке, и Фаддей вскакивал, хватал топор, выбегал на крыльцо. Никого. Только луна и снег.
— Стёпка, — шептал он в темноту. — Прости. Прости меня, дурака.
Темнота молчала. Но свист возвращался, стоило только лечь обратно.
Однажды, в метель, когда ветер выл так, что, казалось, стены сейчас развалятся, Фаддей решился. Вышел на крыльцо, поднял голову к небу и закричал:
— Стёпка! Я здесь! Если ты есть, приди! Приди и убей меня! Легче будет!
Ветер швырнул в лицо пригоршню снега и затих. На мгновение стало так тихо, что Фаддей услышал, как стучит его собственное сердце.
А потом из тишины донёсся свист. Тот же, Стёпкин, дурной, бесконечный. Но теперь в нём не было насмешки. Только тоска.
Фаддей рухнул на колени прямо в снег и заплакал. Впервые за девятнадцать лет.
Он перестал считать дни. Зима сменялась весной, весна коротким летом, но для Фаддея всё было единым белым безмолвием, в котором маячила одна фигура. Брат, стоящий на льду.
Иногда, возвращаясь с моря, он замечал, что сети поставлены не так, как он их оставил. Будто кто-то поправлял их, переставлял, делал работу за него. Фаддей злился, переставлял обратно, но наутро всё повторялось.
— Ты чего лезешь? — кричал он в пустоту. — Я сам! Сам справлюсь!
Пустота молчала.
Однажды он не выдержал и остался на берегу, спрятавшись за перевёрнутой лодкой. Ждал долго, продрог до костей, кутаясь в тулуп и считая минуты. Уже начало смеркаться, когда он услышал шаги. Хруст снега, осторожный, крадущийся. Фаддей вцепился в борт лодки, выглянул.
У сетей никого не было. Только снег, ветер и тишина. Но когда он подошёл к проруби, то увидел, что сети лежат ровно, аккуратно, будто их поправила заботливая рука. И на снегу ни единого следа.
Утром он проснулся от того, что кто-то стучал в дверь. Открыл. Никого. На пороге лежала краюха хлеба и горшок с ухой. Фаддей огляделся. Вдали, припадая на клюку, уходила старуха Акулина.
Он не окликнул. Просто забрал еду и закрыл дверь.
На следующий день история повторилась. Потом ещё раз. И ещё.
Через неделю Фаддей сам постучал к Акулине.
Она жила на краю посёлка, в маленькой избушке, которая держалась, кажется, только на честном слове. Ветхие стены, покосившаяся труба, крыша, залатанная старыми досками. Но внутри было чисто. Пахло сушёной травой и ещё чем-то горьковатым, чего Фаддей не мог определить.

