
Полная версия:
ЛУННОЕ ЭХО
Анна звала её к столу, угощала пирогами, расспрашивала: «Как живёшь, как здоровье, как Трофим, не обижает ли». Марина отвечала односложно и старалась скорее уйти. Она не могла оставаться в этом доме долго. Здесь было тепло, здесь пахло хлебом и молоком, здесь дети смеялись и не боялись подойти к матери. И в этом тепле Марина чувствовала свой камень особенно остро.
— Ты заходи, заходи, — говорила Анна вслед. — Не чужие ведь.
Чужие, думала Марина. Всегда были чужие.
***
Это случилось в конце сентября, когда младшему, Ванюшке, шёл четвёртый год. Матвей ушёл на промысел, как всегда, с артелью, на своём карбасе. Обещал вернуться через три недели.
Анна ждала его месяц. Каждый день ходила на пирс, стояла там до темноты, глядела на море. Мужики выходили на поиски, обшарили всё побережье, но не нашли ни карбаса, ни людей. А потом, уже в декабре, когда лёд начал сковывать залив, пришла весть с Груманта: там, на западном берегу, нашли разбитый карбас, с меткой, которую Матвей сам выжигал на носу много лет назад. Ни тел, ни вещей, ни снастей. Только обломки.
Анна не верила. Она ходила к морю, стояла на берегу часами, ждала. Говорила, что Матвей вернётся, что он жив, что он где-то там, на льду, доберётся до людей, дойдёт. Ей не перечили. Каждый переживает своё горе по-своему, и не всякому можно помочь словом.
Но Матвей не вернулся. Ни через месяц, ни через полгода, ни через год. Так и остался где-то там, на льду, в море, между небом и водой. Могилы у него не было. Только обломки карбаса, которые Анна привезла домой и сложила в сарае, чтобы были.
Она изменилась после этого. Постарела за один год, осунулась, высохла. Глаза стали другими, будто внутри неё что-то погасло. Она всё так же работала, растила сыновей, вела хозяйство, но делала это как во сне, механически, без тепла. Сыновей любила, но как-то отчаянно, будто боялась, что и их у неё отнимут. Старший, Петро, в ту зиму из мальчика превратился в мужика: стал помогать по хозяйству, ходить на промысел с соседями, таскать сети. Средний, Егорка, затих, замкнулся, всё время что-то рисовал в тетрадках. Младший, Ванюшка, ещё не понимал, что случилось, и каждый вечер спрашивал: «Мам, а тятя когда придёт?» Анна гладила его по голове и молчала.
Марина видела всё это. Видела, как сестра тает, как гаснет, как старится на глазах. И ничего не делала. Не помогала, не поддерживала, не приходила лишний раз. Камень в её груди не давал ей подойти ближе. Или что-то другое. Она сама не знала.
Годы текли, как вода сквозь пальцы. Марина не считала их. Она жила от пьянки до пьянки, от побоев до побоев, и научилась угадывать приближение бури за много часов. Трофим начинал пить по-разному: иногда с весёлым шумом, с песнями, с приглашёнными в дом собутыльниками, и тогда Марина успевала уйти в амбар; иногда тихо, зло, исподлобья, и тогда удар мог случиться в любую минуту, без повода, без предупреждения.
Она приноровилась. Знала, в какие дни лучше не попадаться ему на глаза, знала, какие слова его злят, какие успокаивают, знала, как выскользнуть из дома, когда воздух начинал звенеть перед грозой. Она уходила к соседям, уходила в поле, уходила на берег, где стояла, глядя на море, до тех пор, пока не понимала, что можно возвращаться. Море было единственным местом, где она чувствовала себя живой. Не потому, что оно любило её, а потому что ему было всё равно. Оно не смотрело мимо и не смотрело насквозь. Оно просто было, и это было легче, чем взгляд матери.
Детей Бог не давал. Вернее, давал, но забирал.
Первую девочку она родила на втором году замужества. Мёртвую. Роды были долгие, бабка-повитуха Манефа, та же, что когда-то принимала и её саму, и Анну, возилась всю ночь, шептала молитвы, прикладывала к животу тёплые мешочки с солью. Но когда дитя вышло, оно не дышало. Манефа взяла его на руки, посмотрела, завернула в тряпицу и сказала:
— Слабенькая очень. Недоношенная.
Марина лежала, глядела в потолок и молчала. Она даже не заплакала. Она смотрела на потолочные балки, на паутину в углу, на утренний свет, сочащийся сквозь маленькое окно, и думала о том, что в ней что-то умерло, и это что-то было не только ребёнком. Муж пришёл, посмотрел на мёртвый свёрток, перекрестился и ушёл в кабак. Вернулся через три дня, трезвый, злой, не сказал ни слова, лёг спать и утром ушёл в море.
Вторую она родила через год. Тоже мёртвую. На этот раз роды были быстрые, лёгкие, и Марина даже успела почувствовать, как дитя шевелится внутри, как стучит маленьким кулачком, как будто просится наружу. А потом всё стихло. Манефа опять возилась, опять шептала, опять качала головой. Марина на этот раз заплакала. Долго, тихо, беззвучно, уткнувшись лицом в подушку, чтобы никто не слышал. А потом встала, взяла тряпку, вымыла пол, поставила тесто на хлеб.
Третью она родила через два года. Девочка родилась живая, кричала, сучила ножками. Марина держала её на руках три дня, не спала, не ела, только смотрела и боялась отпустить. Она не отдавала её ни Манефе, ни Трофиму, ни соседкам. Она сидела с ней на кровати, прижавшись спиной к стене, и никого не подпускала. Трофим сначала смеялся, потом начал злиться, потом ушёл в кабак. Манефа качала головой и говорила: «Нельзя так, Маринушка, нельзя». Марина не слушала.
На четвёртый день девочка перестала дышать. Просто перестала, тихо, во сне. Марина держала её на руках ещё час, не веря, потом поняла и завыла. Впервые за все эти годы. Она выла глухо, страшно, как зверь в капкане. Манефа прибежала на вой, отняла у неё ребёнка, и Марина этого не забыла. Она не забыла холода в руках, когда девочку уносили, не забыла, как Манефа закрыла ей глаза, не забыла, как Трофим, вернувшись из кабака, сказал: «Ну, значит, не судьба».
Мать, пришедшая на похороны, крестилась над крошечным гробиком и говорила:
— Не угодно Господу. Видно, не твоё.
Марина стояла над могилкой и чувствовала, как внутри растёт что-то новое. Не горе. Не пустота. Камень. Тяжёлый, круглый, холодный, будто из глубины земли выкатился и лёг ей в грудь. Она тогда не знала, что будет носить этот камень всю жизнь. Не знала, что он будет расти с каждым годом, с каждым молчанием, с каждым взглядом матери мимо, с каждой улыбкой Анны, с каждым ударом Трофима. Она только чувствовала, как он наливается тяжестью, и это чувство было почти уютным, потому что тяжесть это всё-таки вес, это всё-таки присутствие, а не пустота.
Трофим умер в одну из зим.
Нашли его поутру в овраге, застывшего, с лицом, уткнутым в снег. Снег вокруг пожелтел, знать, отнялось всё сразу, как только упал. Он шёл из кабака, пьяный, ночной дорогой, оступился, и никто его не искал до утра. Марина стояла над ним и не чувствовала ничего. Ни горя, ни облегчения, ни страха, ни благодарности. Только камень в груди, твёрдый, круглый, привычный.
На похоронах бабы причитали, мужики стояли с постными лицами, кто-то говорил, что Трофим был хороший работник, что жалко, что помер с такой силой. Марина стояла у могилы и кивала. Она не сказала ни слова. А когда гроб опустили и начали засыпать, она вдруг поймала себя на мысли, что теперь одна. Одна, в пустой избе, с долгами да с каменем в груди.
Она вернулась домой, села на лавку и просидела до темноты. Ничего не делала, не плакала, не молилась. Потом затопила печь, сварила картошку и поела. Впервые за много лет ей не надо было никого ждать, никого бояться, никому угождать. И в этой свободе было что-то такое, от чего камень в груди шевельнулся, будто хотел выкатиться. Но не выкатился. Только стал ещё тяжелее.
Глава III
Мать слегла ещё зимой. Сначала кашель, потом жар, потом слабость, которая не проходила. В зиму она ещё вставала: топила печь, ходила к соседке за молоком, хотя каждый шаг давался ей труднее предыдущего. К весне совсем сдала, слегла и больше не поднялась.
Весна в тот год пришла поздно. Лёд на заливе держался до самого конца мая, потом разом почернел, вздулся и тронулся, и несколько дней по нему никто не ходил: в такие дни залив обманчив, сверху ещё бело, а снизу уже пусто. Но к началу июня лёд ушёл, вода открылась, и по берегу потянуло холодом с моря.
Марина знала, что мать плоха. Весь посёлок знал. Анна приходила к ней дважды, просила зайти, говорила, что мать совсем сдала, что надо бы повидаться, мало ли что. Марина кивала и не шла. Она говорила себе: некогда, хозяйство, дела, то да сё. Она не могла себя заставить. Всё её существо сопротивлялось этому порогу, этому дому, этой кровати, на которой лежала женщина, никогда не смотревшая на неё иначе как сквозь.
Анна не настаивала. Она приходила часто, садилась на лавку, пила чай, говорила о своём, о детях, о Матвее, о том, что море нынче неспокойное, и уходила. И Марина каждый раз после её ухода чувствовала одно и то же: облегчение от того, что Анна ушла, и глухое, тянущее чувство вины, которое она тут же заталкивала поглубже, туда же, где лежал камень.
Так прошла весна.
А в первых числах июня Марина встала утром, посмотрела в окно на серое небо, на мокрую землю, на голые ещё ветки, и вдруг поняла: пора. Не потому, что кто-то позвал. Не потому, что совесть замучила. А просто поняла, что если не пойдёт сейчас, то не пойдёт никогда, и это будет длиться всю оставшуюся жизнь.
Она шла по улице, мимо изб, мимо поленниц, мимо ребятишек, копошившихся в грязи. Шла быстро, потом медленнее, потом снова быстро, и сама не понимала, что с ней происходит. Она не любила мать. Она давно уже ничего к ней не чувствовала. Но что-то гнало её по этой улице, что-то заставляло торопиться, будто она боялась опоздать к чему-то важному.
Она пришла в дом, где выросла, и не узнала его. Печь топилась, в комнате было тепло, но воздух стоял спёртый, тяжёлый, пахло лекарствами и ещё чем-то неуловимым, тем особенным запахом, который появляется в доме, когда из него уходит жизнь. Мать лежала на кровати, укрытая тяжёлым одеялом, и лицо у неё было жёлтое, иссохшее, чужое. Такого лица Марина не видела никогда.
Анна сидела на табурете у изголовья. Она похудела, осунулась, под глазами лежали тёмные тени, руки были красные, обветренные, в цыпках. Она, видно, давно уже не спала нормально, всё время была здесь, возле матери, и это было видно по всему: по её лицу, по её плечам, по тому, как она сидела, ссутулившись, будто несла на себе что-то тяжёлое.
Увидев Марину, Анна подняла на неё глаза. В них не было ни укора, ни радости. Только усталость. Такая же усталость, как у их матери когда-то. Анна кивнула, подвинулась, освобождая место.
Марина села. Она не взяла мать за руку. Она просто сидела и смотрела.
Дни тянулись медленно, как смола. Марина приходила каждое утро, садилась на табурет в углу и молчала. Мать не замечала её. Все слова, все просьбы, все надежды были обращены к Анне. «Аннушка, подай воды». «Аннушка, поправь подушку». «Аннушка, почитай псалтырь». Анна вставала, приносила, поправляла, читала. Марина сидела и смотрела. В груди у неё росло что-то тяжёлое, давящее. Не обида, обида была слишком мелким словом для того, что она чувствовала. Это была пустота, которая заполнялась чем-то чёрным, вязким, медленным.
Она помнила всё. Каждую мелочь. Как мать отдавала Анне лучший кусок. Как улыбалась только ей. Как смотрела сквозь Марину, будто та была пустым местом. Как велела руки в рукава прятать. Как сказала: «Она крепкая, выдюжит». Как ушла от её постели, когда она бредила в горячке. Как отдала её Трофиму, не спросив, не пожалев, не оглянувшись. Все эти годы, все эти обиды, большие и малые, сплетались в один тугой клубок, и этот клубок теперь лежал у неё в груди, рядом с камнем, и камень от него становился ещё тяжелее.
Однажды она попыталась заговорить. Подошла к кровати, наклонилась:
— Маменька, может, воды?
Мать перевела на неё взгляд, мутный, равнодушный, и ничего не ответила. Отвернулась к стене. Марина вернулась на табурет. Анна посмотрела на неё с жалостью, но ничего не сказала. Что тут скажешь?
В другой раз Марина попробовала иначе. Она дождалась, когда Анна вышла во двор, и подсела ближе. Мать лежала с закрытыми глазами, дышала тяжело, с хрипом. Марина тронула её за плечо.
— Маменька.
Мать открыла глаза.
— Чего тебе?
Голос был сухой, без тепла, без интереса. Как будто она спрашивала у соседки, зачем та пришла.
— Я хотела спросить, — сказала Марина. — Я давно хотела спросить. Почему ты меня не любила?
Мать долго смотрела на неё. Потом отвернулась. И ничего не сказала.
Марина сидела и ждала. Минуту, две, пять. Мать молчала. И в этом молчании Марина впервые за долгие годы почувствовала не обиду, а усталость. Она устала ждать. Устала надеяться. Устала носить в себе этот вопрос, на который никогда не будет ответа.
В последний день мать вдруг открыла глаза и посмотрела на дочерей. Долго смотрела, сначала на Анну, потом на Марину. Взгляд её был мутный, но в нём мелькнуло что-то похожее на сожаление. Или Марине показалось.
Марина замерла. Внутри всё сжалось. Сейчас, сейчас она скажет. Простое слово. Одно единственное слово. «Прости». Или «Марина». Просто имя. Просто назвать её по имени, как называла Анну.
Мать закрыла глаза. И больше в тот день на Марину не смотрела.
Марина просидела у постели до вечера. Анна вышла во двор — принести дров, вскипятить воду. В доме стало тихо, только дыхание матери, тяжёлое, с хрипом, да тиканье часов на стене.
К вечеру мать открыла глаза снова. Долго лежала, глядя в потолок, будто собиралась с силами. Потом подняла руку. Медленно, через силу. Протянула её в сторону Марины. Пальцы дрожали.
Марина подалась вперёд, взяла эту руку, холодную, сухую, лёгкую, как птичья лапка. Она держала её и смотрела матери в глаза, и ждала, ждала, ждала.
Мать открыла рот. Губы шевельнулись.
— Аннушка, — прошелестела она. — Поди сюда.
Анна подошла, наклонилась. Мать вынула из-под подушки фамильную икону, старую, тёмную «Одигитрию», доставшуюся ещё от прабабки, и дрожащей рукой протянула её Анне.
— Береги, — прошелестела мать. — Ты старшая. Ты справишься.
Рука, которую держала Марина, разжалась. Пальцы выскользнули. Анна заплакала, прижала образок к груди. Мать закрыла глаза и через час отошла.
Марина сидела недвижимо. Она смотрела на сестру, на икону, на восковые пальцы покойницы. Всё это время, все эти дни, все эти часы, она ждала. Ждала, что мать повернётся к ней, скажет хоть слово. Хоть что-нибудь. «Прости». Или даже просто: «Марина». Просто имя.
Не сказала.
В этот миг что-то в ней умерло и родилось заново. То, что родилось, не имело имени. Пустота, холодная и бескрайняя, как зимнее море. И в этой пустоте лежал камень. Тяжёлый. Круглый. Привычный.
Она встала, подошла к столу, где лежала икона, и долго смотрела на тёмный лик. Богородица глядела строго, без утешения. Потом Марина перевела взгляд на Анну.
— Она тебе отдала, — сказала Марина. Голос её был ровным, чужим. — Ты справишься. А я, значит, нет.
Анна шагнула к ней, протянула руку. В глазах её стояли слёзы.
— Маринушка, что ты... Возьми, если хочешь. Я не держу.
— Не надо. — Марина отшатнулась. — Твоё значит твоё. Всегда было твоё.
Она повернулась и вышла, не оборачиваясь. Анна осталась стоять с иконой в руках, и слёзы текли по её щекам.
Дома Марина села на лавку и просидела до вечера, глядя в одну точку. В голове было пусто. Только одна мысль билась, как муха о стекло: «Никогда. Никогда. Никогда».
Ночью она не спала. Лежала, смотрела в потолок, и впервые за много лет позволила себе вспомнить не обиды, а Анну.
Как та сунула ей за пазуху леденец и оглянулась на дверь. Как вставала между ней и матерью, когда Марина разбила крынку. Как однажды зимой, когда Трофим особенно лютовал, пришла и забрала её к себе на неделю, и они сидели у печи втроём, она, Анна и Матвей, и молчали, и Марина впервые за много лет почувствовала, что значит, когда о тебе думают.
Как Анна растирала ей руки тёплой водой, когда мать сказала: «Оставь, она крепкая».
«Она не виновата, — подумала Марина. — Она просто… она просто любила. А я…»
Мысль оборвалась. В груди заныло, глухо, тяжело. Камень, который рос в ней все эти годы, вдруг стал нестерпимо острым.
К утру она приняла решение. Не обдумывала, не взвешивала. Просто встала и пошла за плетень, туда, где росла высокая, пятнистая трава.
Болиголов.
Глава IV
Болиголов она нашла за огородом, у покосившегося плетня. Знала, где растёт: мать когда-то гоняла их с Анной от этого места, грозилась выдрать крапивой. «Дурная трава, скот от неё дохнет». Тогда Марина не понимала, чем эта трава так страшна, и рвала её вместе с другими, а потом руки долго чесались и пахли чем-то мышиным, тяжёлым, и этот запах не сходил ни мылом, ни водой.
Она взяла с собой лопату, старую, с короткой ручкой. Земля была мокрая после недавних дождей, и корень вышел на удивление легко, толстый, белёсый, похожий на морковь, но с какими-то наростами, узлами, с противным, сладковатым запахом, от которого мутило.
Марина накопала целый узел. Руки дрожали, но не от страха, не от тяжести. От решимости. Она делала то, что решила, и всё внутри у неё было спокойно и ясно, как бывает только в самые страшные минуты, когда уже не о чем думать, когда всё продумано до конца и остаётся только делать.
Дома она перебрала корни, отобрала самые крупные, вымыла их в холодной воде, разложила на тряпице в чулане, чтобы сохли. Чулан был тёмный, пах сыростью и пылью, и в этом запахе корни болиголова лежали три дня, отдавая свою влагу воздуху, сжимаясь, сморщиваясь, становясь ещё более чужими и страшными.
На четвёртый день Марина взяла ступу, что стояла в углу ещё с материных времён, и начала толочь. Она толкла медленно, сосредоточенно, с тем же выражением лица, с каким когда-то штопала мужнины портки, с каким мыла полы, с каким ставила тесто на хлеб. Это была работа. Обычная, привычная, знакомая её рукам. И от этого становилось легче.
Пыль получилась сероватая, горькая, чуть сладковатая, с мышиным запахом, который она помнила с детства. Марина лизнула кончиком языка и долго не могла смыть горечь. Она осела на нёбе, въелась в слюну, и до самого вечера Марине казалось, что во рту у неё тлен, что язык у неё чужой, что сама она уже наполовину не здесь.
Она завернула порошок в тряпицу, спрятала под половицу, а сверху поставила сундук, чтобы никто не нашёл. Хотя кому искать? Она жила одна. Муж умер. Детей нет. Никто к ней не ходил, кроме Анны, а Анна заходила редко и никогда не рылась в её вещах. И всё равно Марина спрятала. Так было надёжнее.
В ночь перед тем, как печь хлеб, она сидела у окна, глядела на луну и думала.
Луна была большая, белая, ещё не стоячая, но уже какая-то неподвижная, будто наливалась тяжестью. Марина смотрела на неё и вспоминала Анну. «На, ешь, только маменьке не сказывай». Она вспоминала, как Анна приходила к ней, когда Трофим её бил, как приносила мазь на синяки, как говорила: «Потерпи, Маринушка, потерпи, может, образумится».
«Она добрая, — думала Марина. — Всегда была добрая. И мать её любила. И муж любит. И дети. А меня никто. Никогда».
Она встала, подошла к сундуку, отодвинула его, вынула тряпицу с порошком. Развернула. Поднесла к лицу. Пахло смертью. Сладкой, тихой, беззвучной смертью.
«А если я ошибаюсь? Если она не съест? Если кто другой съест?»
Она постояла, держа порошок в руке. Потом завернула обратно, положила под половицу, поставила сундук на место и легла спать.
Утром она затопила печь. Замесила тесто круто, положила болиголова щедро, пусть уж наверняка. Когда месила, думала о другом: о том, как хорошо будет, когда Анны не станет. Как она, Марина, наконец станет старшей. Как мать, если видит с небес, поймёт, что ошиблась. Как все вокруг посмотрят на неё другими глазами.
Но мысли эти были чужими, плоскими, не грели. Марина и сама в них не верила. Она знала, что мстить не за что. Знала, что, если Анна умрёт, ей не станет легче. Но остановиться уже не могла. Что-то внутри толкало её, вело, не давало свернуть.
Посадила в печь, села на лавку, сложила руки на коленях и стала ждать. В печи потрескивали дрова, пахло ржаным духом, и на мгновение Марине показалось, что она снова маленькая, что мать жива, что они с Анной сидят на полатях и ждут, когда поспеют первые пироги. Она даже почувствовала запах пирогов, тёплый, сладкий, с морошкой, которые мать пекла по праздникам, и вдруг поняла, что этот запах был в её жизни счастьем, единственным счастьем, которое она знала.
Она тряхнула головой, отгоняя наваждение.
Когда хлеб подрумянился, Марина вынула его, завернула в чистое полотенце и пошла к сестре.
Анна встретила её у порога, удивлённая, но радостная. Они редко виделись в последние годы, Марина всегда находила повод отказаться, а тут пришла сама. Анна всплеснула руками, обняла её, потянула в дом.
— Маринушка, какими судьбами? Проходи, проходи, я как раз чай поставила.
— Хлебца вот испекла, — сказала Марина. Голос не дрогнул. — Свежего, горячего. Погляжу я на тебя, совсем исхудала. Поешь, сил набирайся.
Анна взяла хлеб, отломила горбушку, зажмурилась от удовольствия. Вкусно. Как в детстве.
— Вкусно-то как, — выдохнула она. — Спасибо, сестрица.
Марина молчала, глядя, как двигаются Аннины губы, как ходит кадык на худой шее. Смотрела и не чувствовала ничего. Ни торжества, ни злобы, ни сожаления. Только тупую, ровную пустоту в груди, где совсем недавно ворочался камень.
Анна съела ломоть до последней крошки. Облизала пальцы, улыбнулась.
— Ты бы чайку попила со мной, Маринушка.
— Некогда, — ответила Марина. — Дома дел невпроворот.
Она ушла, не прощаясь. Анна стояла на пороге, глядела ей вслед, и на лице у неё было что-то такое, чему Марина не придала значения тогда, но вспомнила потом. Озадаченность. Будто Анна почувствовала что-то, но не поняла что.
В ту ночь Марина не сомкнула глаз. Сидела у окна, смотрела на луну и слушала, как в груди у сестры, она знала, слышала сердцем, разгорается огонь. Болиголов жжёт изнутри медленно, без крика. Сначала немеют пальцы, потом поднимается сухота во рту, потом начинает кружиться голова, и человек засыпает, но уже не просыпается.
Она представила, как Анна мечется в постели, как хватает ртом воздух, как зовёт Матвея, а Матвея нет, только дети малые спят в соседней горнице. Или не спят, может, проснулись, смотрят на мать и не понимают, что происходит. Старший, Петро, он уже большой, двенадцать лет, он всё понимает. Он будет трясти мать за плечо, звать её, а она не отзовётся.
Марина зажмурилась, прогоняя это видение.
— Не моё дело, — прошептала она. — Не моё.
К утру оделась и пошла к сестре.
Анна лежала на кровати, аккуратно сложив руки на груди. Лицо было спокойное, чуть удивлённое, будто она уснула и увидела сон, которого никак не ждала. На столе стояла кружка с молоком, лежала краюха хлеба, от которой Анна отломила всего один ломоть, остаток был прикрыт рушником.
В горнице, на полатях, сидели трое мальчишек. Старший, Петро, смотрел на Марину большими, сухими глазами. Средний уткнулся лицом в колени. Младший, лет пяти, спал, не проснулся, когда мать умирала.
Марина постояла над сестрой, потрогала холодный лоб.
— Вот и всё, — сказала она шёпотом. — Теперь я старшая.
И заплакала.
Глава V
Похоронили Анну на третий день, на старом кладбище у скал, рядом с матерью. Могилу копали долго, земля здесь была каменистая, сплошь щебень да корни, не всякая лопата возьмёт. Мужики ругались, но копали, потому что отказать не могли: Анна была своя, здешняя, а здешних провожают как положено. Марина стояла поодаль. Она надела тёмное, повязала голову чёрным платком, держала в руках свечу. Бабы подходили к ней, вздыхали, говорили: «Сиротки-то, сиротки, ох», и она кивала.
Мальчишки стояли у могилы втроём. Петро держал за руку младшего, Егорка держался в стороне, смотрел в землю. Они не плакали. Они, кажется, уже выплакали всё, что могли, за эти годы. Сначала отца, потом мать. Слишком много для детей.
После похорон Петро подошёл к Марине. Он был ей по грудь, худой, острый, с лицом, на котором не было ничего детского.

