Читать книгу ЛУННОЕ ЭХО (Евгений Дьяков) онлайн бесплатно на Bookz
ЛУННОЕ ЭХО
ЛУННОЕ ЭХО
Оценить:

5

Полная версия:

ЛУННОЕ ЭХО

ЛУННОЕ ЭХО

От автора

Эта книга родилась из тишины.

Из той особенной, северной тишины, которая не пуста, а наполнена — ветром, снегом, дыханием моря и голосами тех, кто когда-то здесь жил. Мне всегда казалось, что на Крайнем Севере время течёт иначе. Здесь прошлое не уходит бесследно — оно оседает в камнях, в дереве старых домов, в памяти людей. И иногда возвращается.

«Лунное эхо» — роман о возвращении. О том, как вина, любовь, страх, невысказанные слова обретают плоть и приходят к нам в ночь стоячей луны. О том, что простить себя труднее, чем простить других, и что только правда, даже самая горькая, способна разорвать этот круг.

Герои мои не выдуманы. Они списаны с реальных людей, рассказов и легенд этого загадочного и прекрасного края. В каждом из них есть частичка тех, кого я встречал на долгом пути: поморов, хранителей маяков, учителей, рыбаков. Людей, которые умеют молчать и слушать. Которые знают цену слову.

Этот роман писался долго. Он собирался по крупицам, как хроника, которую ведут поколения смотрителей. И теперь, когда последняя страница дописана, я слышу то же, что слышат мои герои: в морозной тишине залива бьётся чьё-то дыхание. Глубокое, ровное, успокоенное.

Может быть, это эхо отзвучало.

А может быть — только набирает силу.

Пролог

Из архивных материалов

I. Из отчёта экспедиции профессора В. С. Меркулова

(1898 г.)


Архив Географического общества, фонд 113-б, дело «Полярные аномалии». Запись на бланке, чернила выцвели, бумага хрупкая, по краям — пятна, похожие на воск.


«...и потому мы сочли необходимым задержаться в селении Щелья до окончания явления, именуемого местными «стоячей луной» или «месяцем немоты». Климатические условия не объясняют того психофизического состояния, в которое погружается население. Речь не о меланхолии или зимней спячке духа, но о настоящей, зримой и осязаемой патологии места.

С 15 ноября по 3 декабря Луна, совершая свой путь по небосводу, висит над узкой долиной между скал неподвижно — сие противоречит всем известным законам небесной механики и, полагаю, является уникальным оптическим обманом, вызванным рефракцией в холодном воздухе. Однако аборигены настаивают на ином.

По их поверьям, в этот период Луна «открывает ухо». Всё, что было выкрикнуто в гневе и тут же забыто, все невыплаканные слёзы, все тайные желания, коими человек опалил свою душу, но не дал им выхода, всё это не растворяется в эфире, но притягивается к лунному диску, как железные опилки к магниту. И в пик «стояния», примерно раз в 19 лет, она возвращает эти сгустки немой материи обратно, но в искаженном, одушевленном виде.

Сын старейшины, Пётр Игнатьевич Бесфамильных, нынешний смотритель маяка, показал мне семейную хронику, начатую его отцом Игнатием ещё в 1841 году. В ней, в частности, говорится:

«Явились двойники. Безмолвные. Ходили за живыми по пятам и повторяли движения. От них стыло сердце. Убили вдовицу Марину, что отравила сестру из зависти, подсунув ей в хлеб болиголов. Двойник Марины явился к ней с тем же хлебом и заставил ее съесть его до крошки».

Я, естественно, объяснил сие явление массовой истерией, отравлением спорыньёй в ржаном хлебе и эффектом одинокого существования во тьме. Но в ночь на 28 ноября случилось происшествие с одним из моих проводников, Фаддеем. Мужчина крепкий, трезвый. Он признался, что девятнадцать лет назад в ссоре погнал брата на тонкий лед, и тот провалился. Никогда об этом не говорил, но вину носил в себе.

В ту ночь Фаддей закричал во сне. Я вбежал в горницу. Он стоял посередине комнаты, бледный как полотно, и смотрел в заледенелое окно. На стекле, с наружной стороны, был четкий отпечаток человеческой ладони, а за окном, в густом лунном свете, явилась фигура, в точности похожая на него самого, но одетая в лохмотья и мокрая до нитки. Фигура беззвучно стучала в стекло, и с каждым ударом Фаддей вздрагивал, будто его били.

Я схватил ружье и выстрелил. От выстрела стекло разлетелось, а фигура рассеялась, как дым. Наутро Фаддей был тих, разумен, но глаза его смотрели внутрь себя. Он сказал:

«Я его простил. Себя простил. Ему теперь спокойно». И более не говорил ни слова о случившемся.

Это заставляет задуматься. Не о сверхъестественном, нет. Но о некоем неизученном свойстве человеческой психики в условиях экстремальной изоляции и определенного света. Возможно, лунный свет в этой долине содержит частоты, вызывающие сильнейшие галлюцинации, питающиеся материалом подсознания. Или же... мы столкнулись с формой природного явления, регистрирующего не звук, но саму эмоцию.

Рекомендую дальнейшее изучение феномена силами не только географов, но и специалистов по нервным болезням. Явление сие метко прозвано «лунное эхо». Эхо не звука, но поступка. И, как любое эхо, оно рано или поздно затихает. Но здесь, судя по всему, оно лишь набирает силу для следующего отзвука».


Проф. В. С. Меркулов.

5 декабря 1898 г.

с. Щелья.

II. Сказание о Лунном ухе


Из уст стариков, записано со слов поморской сказительницы А. Ф. Кочневой, 1923 год.

Архив Географического общества, фонд 113-б, дело «Полярные аномалии», дополнительная опись.


Это было не вчера и не год назад.

Это было тогда, когда луна ещё ходила по небу, как молодая девушка по берегу, легко, быстро, нигде не задерживаясь. А над нашей землёй она задержалась.

Господь ли её придержал, сам ли чёрт попутал, того никто не скажет. Только застыла луна меж двух скал, будто рыба в проруби, и свет от неё пошёл густой, белый, как молоко парное. И в этом свете люди увидели то, чего раньше не видели.

Двойников своих увидели.

Тех, кто ходил за ними по пятам, повторял движения, глядел пустыми глазами. Тех, кто вынимал из груди всё невысказанное и показывал назад.

Старики тогда собрались на совет. Самые старые, самые мудрые, те, кто ещё помнили времена, когда луна не застывала. Долго сидели, трубочный дым пускали, слова ворочали, как камни.

И вышел к ним один, по имени Игнатий.

— Не кара это, — сказал он. — Не порча. Это эхо.

— Какое эхо? — спросили старики. — Звука нет.

— Не звука, — ответил Игнатий. — Души. Крика, который не выкрикнули. Слезы, которую не выплакали. Любви, которую не долюбили.

Он поднял руку к луне.

— Она услышала нас. Все эти годы слушала. А теперь — отдаёт.

— И что делать? — спросили старики.

— Принимать, — сказал Игнатий. — Не прогонять. Не прятаться. Слушать, что оно говорит. И отвечать правдой.

— А если правда убьёт?

— Может и убьёт, — согласился Игнатий. — Но ложь убивает вернее.

Он сел за стол, раскрыл чистую книгу и вывел первую строку:

«В год 1841-й, в пору стоячей луны, явились двойники...»

Так началась хроника.

С тех пор каждый, кто брал в руки эту книгу, добавлял в неё свою строку. Свою правду. Своё прощание.

Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, и нет ничего сокровенного, что не вышло бы на свет.

Особенно — когда луна открывает ухо.

БОЛЬШЕГОЛОВЫЙ

Глава I

В те годы селение ещё не звали Ветреным Перешейком, именовали просто Щелья, по названию урочища. Стояло оно меж двух скалистых гряд, и зимою луна застревала в этом каменном коридоре намертво. Могла висеть неделями, белая, как рыбий глаз, и свет её, густой, молочный, лился на избы ровно, без дрожи, будто сквозь тонкий лёд. Дым из труб в такие ночи поднимался столбом и не расходился, и казалось, что весь посёлок стоит под стеклянным колпаком, а снаружи кто-то огромный и терпеливый приник лицом и смотрит.

Старухи говорили: в такие дни луна открывает ухо. Чего накричал, чего не доплакал, чего не вынул из себя, что затаил, всё воротит. Иные боялись, иные ждали. Молодые посмеивались, но в ночь перед полнолунием всё равно крестили окна и не глядели в воду. Бабка Аграфена в такую пору завешивала колодец рядном и поверх клала камень, а сама садилась на порог и всю ночь вполголоса шептала молитвы да перебирала чётки, будто отчитывалась перед кем-то за каждого, кто в её роду когда-либо сказал лишнее слово.


***


Мать родила их с разницей в два года, но вынянчила только одну. Анну.

Марина же помнила себя всегда с краю. Край лавки, край стола, край материнского взгляда. Мать не била её. Не за что было бить, та росла тихой, незаметной. Но никогда не погладила по голове, никогда не назвала ласково. Может, забыть не могла, что отец их сгинул в море как раз как родила она Марину, и невольно обвинила её во всех бедах.

С той поры и смотрела сквозь, будто та была стеклянной. Помнила Марина зиму, лютую, с ветром, который выл в трубе и заносил крыльцо снегом. Мороз стоял такой, что дышать было трудно. Выходя из дома, мать молча протянула Анне варежки, связанные из собачьей шерсти, тёплые, мягкие. Та взяла, натянула на руки, спрятала пальцы в шерстяное тепло. Марина стояла рядом. Она не просила. Знала, что просить бесполезно. Только руки в рукава спрятала, потому что пальцы уже начали неметь.

Анна сняла одну варежку и протянула сестре.

— Маменька, а Марине тоже холодно.

— Не балуй, — оборвала мать. — Она крепкая, выдюжит. А ты у меня тонкая, как былинка, того гляди поморозишься.

Как только мать отвернулась, Анна тайком сунула варежку Марине. Та взяла. Долго грела в ней замёрзшие пальцы.

А лет в семь Марина заболела. Лежала в горячке, бредила, звала мать. Мать пришла, постояла в дверях, посмотрела на неё с высоты своего роста, как на что-то далёкое и неважное.

— Ничего, не помираешь. Аннушка вон тоже прихворнула.

И ушла. Марина запомнила не обиду. Она запомнила звук шагов, скрип половиц, который становился всё тише, а потом и вовсе стих. С тех пор она научилась болеть молча.

Анна, выздоровев, прибежала к ней. Принесла леденец, завернутый в тряпицу. Оглянулась на дверь, не видит ли мать, и сунула сестре.

— На вот, только маменьке не сказывай.

Марина взяла леденец, сунула в рот. Сладость показалась горькой.

К десяти годам Марина выучилась не ждать. К двенадцати не просить. К шестнадцати — смотреть на сестру с ровным, ледяным спокойствием, под которым копилось что-то твёрдое, круглое, тяжёлое.

Она не ненавидела Анну, нет. Ненависть — чувство горячее, живое. А у Марины внутри была пустота, в которой лишь иногда, как тлеющий уголёк, вспыхивала зависть. Зависть к тому, как легко Анна смеётся, как быстро находит общий язык с людьми, как смотрит на мир. Открыто, доверчиво, будто мир обещал ей только хорошее.

Но изредка, в минуты, когда Марина позволяла себе вспоминать, перед глазами вставало и другое. Анна тайком суёт ей за пазуху леденец. Или как заступалась за неё, когда Марина разбила крынку. Мать тогда замахнулась, а Анна встала между ними и сказала:

— Я разбила, я и виновата.

Мать опустила руку. Посмотрела на обеих. И вышла.

Марина стояла, глядя на сестру. Анна улыбнулась ей виновато, будто просила прощения за то, что спасла.

— Ты чего? — спросила Марина.

— Ничего. Просто.

Она вправду была добрая. Но доброта эта только подчёркивала: Марина лишняя.

Едва Анне стукнуло восемнадцать, мать стала готовить её к смотринам. Шила платье, учила, как сидеть, куда глядеть, что говорить. Марина сидела тут же, на краю лавки, и смотрела. Ей никто ничего не говорил. Её вообще будто не было в этой горнице, хотя она была — вот она, руки на коленях, глаза в пол.

Иногда мать, заколов Анне подол, оборачивалась и говорила:

— Ты чего сидишь? Дела нет?

Матвей был крепкий, непьющий. Дом у него стоял на самом берегу, с новыми сенями и большим двором. Говорили, что он и хозяйственный, и работящий, и с руками, которые всё умеют. Мать просватала Анну без долгих раздумий.

Свадьбу играли в мясоед, как водится. Марина стояла в толпе гостей, у стены, в новом платье, перешитом матерью из своего старого. Платье было тесное, жаткое в плечах, и Марина чувствовала себя в нём чужой.

Анна сидела за столом на почётном месте. Платье ситцевое, голубое, в волосах ленты, щёки румяные. Она смеялась, и смех её звенел, как весенний ручей. Матвей не мог оторвать от неё влюблённого взгляда. Он держал её за руку, гладил пальцы, что-то шептал на ухо, и Анна краснела и опускала глаза.

Марина смотрела на них и думала: «Почему ей всё, а мне ничего?»

Она не завидовала дому, не завидовала хозяйству. Она завидовала тому, как Матвей смотрит на Анну. Так, будто она была светом в окне. Так, будто без неё он бы умер. Марина знала, что на неё никто и никогда так не посмотрит. И это знание было тяжелее, чем все варежки, все леденцы и все взгляды матери, вместе взятые.

Гости кричали «горько». Матвей целовал Анну, и все хлопали. Марина хлопала вместе со всеми. Ладони у неё были сухие и горячие, и хлопки эти отдавались тупой болью, где-то там, внутри, под самым сердцем.

Анна уехала с Матвеем в его дом на берегу.

И в доме стало тихо.

Марина ждала, что теперь что-то изменится. Что мать повернётся к ней, раз Анны нет. Что они сядут вдвоём за стол, и мать заговорит с ней, и, может быть, даже назовёт ласково, как называла Анну.

Мать не повернулась. Сидела у окна, глядела на залив и молчала. Или хлопотала по хозяйству, не замечая Марины. Или замечала, но только для того, чтобы сказать: «Подай», «Принеси», «Чего стоишь».

За целый год мать не спросила её ни о чём. Ни разу не посмотрела прямо. Только сквозь, как всегда. И Марина теперь выучилась ещё одному: не надеяться.

Это оказалось легче, чем она думала.

А через год пришли сваты и к ней.

Марина не видела их. Сидела в закутке за перегородкой и слышала только голоса из горницы, приглушённые, деловые. Мать говорила ровно, спокойно, будто решала дело, которое давно решено.

Потом за перегородкой шаги.

— Выйди к гостям, — сказала мать от порога. — Покажись.

Марина не двинулась.

— Выходи, — повторила мать. — Нечего за печкой сидеть.

Марина вышла.

В горнице было накурено и жарко. За столом сидели двое мужиков постарше, в тёмных пиджаках. Третий — у окна, чуть в стороне от стола, не встал, когда она вошла. Сидел, положив руки на колени, ладонями вниз, и смотрел.

Трофим был широкий, тяжёлый, с короткой шеей, уходящей в плечи. Лицо обветренное, тёмное, будто его долго держали над дымом. Глаза светлые, а смотрели не в лицо. В руки. На её руки, сложенные у живота, на пальцы, которые она не знала, куда деть.

— Ну, вот и невеста, — сказал один из мужиков.

Трофим не улыбнулся. Только чуть кивнул, будто отметил что-то про себя, и наконец поднял глаза. Посмотрел долго, без выражения, как смотрят на вещь, которую примеряют: подойдёт или нет.

Марина стояла.

Сначала было просто странно: вот они сидят, а она стоит, и все молчат, и слышно, как за окном кричит чайка. А потом она поймала, что его руки за всё это время ни разу не шевельнулись. Висели плетьми, тяжёлые, с широкими ногтями, и не двигались. И от этого стало не по себе сильнее, чем от лица.

— Хороша, — сказал один из сватов. — Что ж, вот и сладили.

Мать что-то ответила, спокойно, деловито. Марина не слышала слов. Она смотрела на эти руки и думала: «Он меня уже взял».

Марина не помнила, как оказалась в сенях, как сошла с крыльца. Ноги сами несли её за угол, к заливу, подальше от окон. Там она встала у стены, прижалась спиной к доскам и стояла, глядя на серую воду.

Марина простояла так до темноты. Ветер холодил щёки, чайки кричали где-то далеко, и залив лежал перед ней серый и равнодушный, как всегда.

Домой она вернулась, когда стемнело.

Мать сидела в закутке, на лавке, сложив руки на коленях. Ждала. Не искала, не волновалась, просто сидела и ждала, когда Марина вернётся сама.

— Ну, вот и слава богу, — сказала она. — Просватали.

Марина стояла у окна. Смотрела на залив, на серую воду, на чаек, которые носились над пирсом.

— Кто он?

— Трофим. Из-за мыса. Мужик крепкий. Дом свой. Хозяйство. Вдовец.

— Вдовец?

— Жена померла. Три года как. Детей нет. Не перечь, Марина. Не век тебе в девках на моей шее сидеть.

Марина обернулась. Посмотрела на мать. И впервые за долгие годы увидела, что мать смотрит на неё прямо. Не сквозь. Прямо. Ждала ответа.

— Он пьёт, — сказала Марина. Тихо, без выражения.

Мать поджала губы.

— Все пьют. Ничего, привыкнешь.

— Он же бить будет.

— А ты не перечь. Бить и не станет.

Марина замолчала. Смотрела на мать и не узнавала её. Или, наоборот, узнавала впервые. Женщину, которая всю жизнь смотрела сквозь, а теперь смотрит прямо, потому что пришло время отдать.

— Маменька, — сказала Марина. — Я не хочу.

Мать встала. Подошла к ней. Марина почувствовала запах её платья, сухой, старый, знакомый с детства.

— Я тоже не хотела, — сказала мать. И вышла.

Марина осталась стоять у окна. За окном был залив, серый, спокойный, равнодушный. Где-то далеко кричали чайки. Она смотрела на воду и думала о том, что теперь всё. Теперь её жизнь решена. И что камень, который копился в ней все эти годы, наконец обрёл вес. Она его чувствовала. Под рёбрами. Твёрдый. Круглый.

Глава II

Через две недели сыграли свадьбу. Марина не помнила ни венца, ни песен, ни того, как её поздравляли.

Помнила только, как Трофим пил на свадьбе. Сначала пил ровно, по-хозяйски, чокался с мужиками, посматривал на неё. Потом осоловел, раскраснелся, начал говорить громче, чем надо, и смеяться не тогда, когда смеялись другие.

Марина сидела за столом, не пила, не ела. Платье было чужое, тесное, и в нём было жарко, и от этого жара её мутило. Кричали «горько». Трофим поворачивался к ней, тяжёлый, разгорячённый, и целовал — мокро, долго, а вокруг хлопали и смеялись. Марина подставляла губы и терпела. От него пахло водкой и солёной рыбой, и она думала о том, как это было у Анны.

У Анны всё было не так. Матвей целовал её осторожно, будто боялся помять, и Анна краснела и опускала глаза, и смех у неё был счастливый, не такой, как этот, не чужой. Марина тогда стояла у стены в тесном платье и думала: «Почему ей всё, а мне ничего?» Теперь она сидела на почётном месте, и ей кричали «горько», и она понимала, что «всё» — это не почётное место.

А потом кричали ещё, и ещё, и Трофим целовал её снова, и с каждым разом от него пахло сильнее, и руки у него становились смелее, и кто-то уже гоготал за столом, глядя на них.

Она сидела, улыбалась, потому что так надо, и ждала, когда это кончится.

Марину отвели в горницу. Кто-то из баб сунул ей в руки свечу и шепнул, что надо посидеть и подождать, а сама захихикала и вышла. Дверь закрылась.

Трофим вошёл, качаясь. Постоял на пороге, глядя на неё мутными, влажными глазами, потом шагнул — и сразу, без слова, без всего, схватил её за плечо и притянул к себе.

От него пахло водкой, потом и ещё чем-то тяжёлым, кислым. Марина отвернулась, но он повернул её лицом к себе, грубо, за подбородок, и стал целовать. Не так, как целуют, а как берут. Мокро, жадно, в губы, в щёку, в шею, и его щетина царапала кожу, и от этого было противно до тошноты.

Он расстёгивал на ней платье, путаясь в пуговицах, дыша ей в ухо. Руки у него были горячие, потные, и они хватали её где попало, мяли, сжимали, будто он ощупывал вещь, которую купил и теперь проверял, годится ли.

Марина стояла и не отвечала. Она не отталкивала его, потому что знала, что нельзя, и не обнимала, потому что не могла. Руки у неё висели вдоль тела, как чужие. Она смотрела в стену, на тёмную икону в углу, и считала про себя, чтобы не думать о том, что происходит.

Он повалил её на кровать. Кровать была высокая, перина мягкая, и Марина утонула в ней, беспомощно раскинув руки, а он навалился сверху, тяжёлый, как мешок с мукой, и дышал ей в лицо, и всё шарил, шарил руками, а потом начал своё, и Марина зажмурилась и стиснула зубы.

Было больно и противно. Не так, как она думала, а хуже, потому что она не знала, что будет настолько противно. Она чувствовала на себе его тяжесть, его пот, его дыхание, и всё в ней сжималось и хотело одного — чтобы это кончилось. Она не плакала, не кричала, не просила. Она лежала, глядя в потолок, и считала удары своего сердца, чтобы не думать о том, что происходит.

Где-то далеко за стеной ещё гуляла свадьба. Кто-то пел, кто-то смеялся, и этот смех был такой чужой, будто он доносился из другой жизни.

Потом он уснул. Тяжело сопя, развалившись на кровати, заняв всё место. Марина лежала рядом, боясь пошевелиться, потому что не знала, что делать дальше. Руки и ноги у неё затекли. Внизу живота тянуло, и на бедре было липко и холодно.

Она пролежала так до утра, не смыкая глаз. В окно смотрела луна, белая, ровная, и в её свете всё было ненастоящим: и горница, и кровать, и человек рядом, и она сама.

А утром он проснулся, посмотрел на неё мутными глазами и сказал:

— Ну, хозяйка. Дай-ка мне щей, да пойдём к твоей матери кланяться.

Мать приняла их ровно, спокойно. Посидели за столом, поговорили о том, что море в этом году неспокойное, что рыба идёт плохо, что дров надо заготовить больше. Трофим был вежлив, даже заботлив, подкладывал Марине хлеб, спрашивал, не холодно ли ей. Марина молчала и смотрела в тарелку. А когда выходили, мать задержала её на крыльце, взяла за руку и сказала тихо, чтобы Трофим не слышал:

— Ты не серчай на меня. Я не со зла. Я как лучше хотела.

Марина кивнула. Она не верила. Но и не спорила. Что толку спорить, если всё уже сказано и всё уже решено.

Он избил её в первую же неделю.

Вернулся пьяный с чьих-то именин, придрался к тому, что уха холодная. Марина молчала, она уже знала, что с пьяными лучше не спорить. Но молчание разозлило его ещё больше.

— Ты чего молчишь, как рыба? Слова от тебя не допросишься!

Кулак врезался в скулу. Марина отлетела к печи, ударилась спиной, но не вскрикнула. Только смотрела на него снизу вверх тем самым взглядом, каким мать смотрела сквозь неё, тем ровным, ледяным, отсутствующим взглядом, который достался ей по наследству вместе с холодными руками и привычкой молчать.

— Ещё раз так посмотришь — убью, — пообещал он и ушёл спать.

Марина сидела на полу до утра. Пол был холодный, печь уже прогорела, но она не вставала. Она трогала распухающую скулу, трогала спину, которая отзывалась тупой, тяжёлой болью, и думала: «Мать знала. Знала, что так будет. И отдала».

Она не плакала. Слёзы кончились раньше, чем начались. Только что-то в груди сжималось тугим комком, тем, что появился в день свадьбы, и с каждой минутой становился плотнее.

Утром Трофим проснулся трезвый, увидел её лицо и завыл. Он сполз с лавки, упал на колени, пополз к ней, хватаясь за подол её платья. Он плакал, бил себя кулаком в грудь, клялся, что больше никогда, что он пропащий человек, что она его простить должна, потому что он без неё пропадёт, потому что он её любит больше жизни.

Марина смотрела на него и молчала. Она уже знала: это будет повторяться. Она видела это по тому, как быстро он забыл свой гнев, как быстро высохли его слёзы, как быстро он начал искать виноватого в ней же, только другими словами, с другими интонациями.

У Анны жизнь шла иначе, но не легче.

Она родила первого сына, Петра, через год после свадьбы. Второго, Егорку, через два. Третьего, Ванюшку, ещё через два. Всех родила легко, без мук, без болезней. Дети росли крепкие, шумные, похожие на отца: такие же широкие в плечах, такие же неторопливые, такие же надёжные. Матвей души в них не чаял. Возвращаясь с промысла, он первым делом обнимал жену, потом подхватывал на руки младшего, потом принимался возиться со старшими. В доме у них было тепло, сытно, спокойно. Марина иногда заходила к сестре, по делу, за солью или за рыбой, и оставалась на пороге, не входя. Смотрела на эту жизнь, на эту простую, полную жизнь, и молчала.

123...5
bannerbanner