
Полная версия:
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
Я попросил её так не делать.
Она сказала: «Хорошо, Герочка», — и в тот же день принесла канарейке клетку, поилку и пакетик проса.
Клетка стоит на подоконнике. Канарейка в ней не живёт. Она живёт на моих перчатках.
* * *
В девять ноль-ноль — доклад у ректора.
Кабинет ректора Мерца — в башне, на пятом этаже, под самыми часами. Слышно, как они тикают. Часы института всегда показывают час двадцать пять, когда в городе разведены мосты, и правильное время, когда сведены. Сейчас день. Мосты сведены. Тикают правильно.
Аристарх Павлович сидел за столом, пил чай из стакана в серебряном подстаканнике и читал мой протокол. Ему восемьдесят один год. Он ректор двадцать шесть лет. Он принимал меня в институт, когда мне было семнадцать. Он стоял рядом со мной на похоронах моего отца. И матери. И…
Неважно.
— Герман Андреевич, — сказал ректор, не поднимая глаз от протокола. — «Источник не установлен». Это ты так пишешь, когда тебе не нравится ответ?
— Источник не установлен, потому что его нет.
— Канарейки есть, а источника нет.
— Канарейки — выброс. Неконтролируемый.
— Шестьдесят три выброса. В форме канареек. Одинаковых. Через стену. — Ректор перевернул страницу. — Знаешь, Гера, я шестьдесят лет в институте. Я видел неконтролируемые выбросы. Я видел, как мальчик в восемьдесят втором году от испуга превратил аудиторию в аквариум. Вместе с преподавателем. Вода, рыбы, водоросли — всё как положено. Это был выброс. Он был… разный. Там были сомы. Там был, прости господи, осьминог. А у неё — шестьдесят три одинаковые канарейки. Одинаковые, Гера. Как по трафарету.
Я промолчал.
— Это не выброс, — сказал ректор. — Это форма. Это — воля.
— Она не может повторить.
— А ты пробовал её рассмешить?
Пауза.
— Я не смешу людей, Аристарх Павлович.
Ректор поднял на меня глаза. Старые, голубые, выцветшие, как питерское небо в марте. Очень внимательные.
— Да, — сказал он мягко. — Я заметил.
Я выдержал этот взгляд. Это я умею.
Ректор вздохнул и закрыл протокол.
— Ладно, — сказал он. — Решение принято, вето законное, стирание проведено. Что у нас ещё?
— Ершова.
Ректор помрачнел.
* * *
Полина Ершова, третий курс, кафедра стихий. Двадцать один год. Талантливая. Не блестящая — талантливая. Хорошие руки, ровный источник. Тоска по отцу, который ушёл из семьи, когда ей было шесть. Стандартная, рабочая, глубокая тоска. Такие становятся хорошими специалистами.
Её нашли в конце апреля. На Петроградской набережной, у «Авроры». В шесть утра. Она сидела на скамейке и смотрела на воду.
Она была жива. Здорова. Она узнала дворника, который её нашёл. Она назвала своё имя, адрес, номер студенческого билета. Она вернулась в институт.
И не смогла зажечь свечу.
Ни свечу. Ни лучину. Ни спичку. Ни одного перста. Ни одной формулы. Она помнила их все. Она складывала пальцы идеально — я проверял. Она произносила слова с безупречным произношением. И ничего не происходило.
Потому что источника у неё больше не было.
Я спросил её про отца. Она пожала плечами. Сказала: «Ушёл. Ну и что». Без боли. Без злости. Без ничего.
Я спросил её, что она помнит о той ночи. Она сказала: «Туман. Холодно было. Кто-то стоял рядом. Высокий. Лица не было».
Я спросил: «Что значит — не было?»
Она сказала: «Просто не было. Как будто стёрли ластиком. А на нём была… — она нахмурилась, вспоминая, — матроска. Как у детей. Старая. С синим воротником. Только очень большая. Растянутая».
Я больше ничего не спрашивал.
Я вышел из лазарета. Дошёл до своего кабинета. Закрыл дверь. Снял перчатки. Положил их на стол. Параллельно.
И сидел так до вечера.
* * *
— Погасшая, — сказал ректор. — Третья за полгода. Первые две — кустари, их никто не считал. Ершова — наша. Студентка. На территории, считай, под мостом.
— Да.
— И матроска.
— Да.
Ректор долго молчал. Часы над нами тикали. Где-то внизу, в оранжерее, кто-то из студентов уронил горшок и выругался по-латыни.
— Гера, — сказал ректор наконец. — Я знаю, о чём ты думаешь.
— Я ни о чём не думаю, Аристарх Павлович. Я анализирую.
— Ты думаешь, это он.
Я промолчал.
— Тринадцать лет, — сказал ректор. — Тринадцать лет его не было. Никаких следов. Мы проверяли. Ты проверял — я знаю, что ты проверял, каждое лето, каждую белую ночь. Ничего. Почему сейчас?
— Не знаю.
— Почему Ершова?
— Не знаю.
— Почему кустари?
— Кустари беззащитны. Они не знают формул защиты. Они колдуют на тоске — неумело, неочищенно, сырьём. Для того, кто питается тоской, кустарь — это… — Я подобрал слово. — Шведский стол.
Ректор поморщился.
— Отдел надзора? — спросил он.
— Отдел надзора — это я и два лаборанта, Аристарх Павлович. Бюджет сократили в двадцать втором году. Вы подписывали.
— Подписывал, — сказал ректор. — Дурак был. — Он отпил чай. — Что надзор знает о кустарях?
Я открыл папку.
* * *
Надзор знает немного.
Канал «Кустарный промысел» — мы его видим с восемнадцатого года. Тысяча триста сорок два подписчика. Большинство — любопытные, сумасшедшие и вязальщицы, которые подписались по ошибке. Активных — человек двадцать. Собираются в прачечной в Купчино. Колдуют, как могут. Мы их не трогаем — пока не опасны. Это неофициальная политика. Официальная — гасить. Но гасить двадцать человек каждый год — значит каждый год получать двадцать новых. Мост не перестаёт их приглашать. Мост не знает про бюджет.
Администратор — женщина, некая Марфа. На экзамене две тысячи восьмого года. Провалила. Стёрли. Частично помнит. Безвредна.
Методички пишет кто-то, кто подписывается буквой «У». Методички хорошие. Слишком хорошие. Там есть позиции, которые не публиковались за пределами института никогда. Брюсова позиция двадцать девять. Шуваловская петля. Это значит — у «У» есть доступ. Либо бывший студент. Либо преподаватель. Либо кто-то, у кого есть ключ от закрытого фонда библиотеки.
Я подал запрос библиотекарю ещё в марте. Феликс Эдуардович ответил, что закрытый фонд закрыт, как ему и положено, и что ключ — у него, а он «никому, Герман Андреевич, никому, ни-ни». И угостил меня барбариской.
Я не люблю барбариски.
Я перелистнул страницу.
На следующей странице была сводка надзора за последние две недели. Её составляет лаборант Костя, ему двадцать три, он пишет сводки в виде таблиц и подкрашивает строчки разными цветами. Я просил его так не делать. Он сказал, что «так нагляднее, Герман Андреевич».
Одна строчка была подкрашена ярко-жёлтым.
«21 мая. Купчино, Белы Куна, 16. Прачечная. Массовое превращение неустановленного типа. 20 стиральных машин + пена (~300 ед.) — бабочки, лебеди, корабли, птицы (в т.ч. канарейки). Свидетели — 12 кустарей. Источник выброса — новый участник. Женщина, ~25 лет, жёлтый дождевик. Со слов Марфы — "Варвара". Со слов Марфы — "провалила экзамен в этом году, стёрли, помнит всё". Примечание Кости: Г.А., это ведь та самая?! :)»
Смайлик был нарисован от руки. Жёлтым маркером.
Я смотрел на эту строчку.
«Помнит всё».
* * *
— Что там? — спросил ректор.
Я закрыл папку.
— Ничего существенного, Аристарх Павлович.
Ректор посмотрел на меня поверх стакана.
Он смотрел на меня так же, как семнадцать лет назад, когда я, первокурсник, сказал ему, что сам разобрался с выбросом на кафедре стихий, — а у меня брови были опалены до корней.
— Гера, — сказал он.
— Я разберусь.
— С чем?
— С нетипичным случаем.
Ректор помолчал. Потом кивнул.
— Разберись, — сказал он. — Только, Гера…
— Да?
— Если стирание не сработало… — Он поставил стакан в подстаканник. Аккуратно. Беззвучно. — Подумай, почему.
* * *
Я думал.
Весь день. Пока читал лекцию второму курсу по пятой Брюсовой позиции. Пока проверял контрольные первого курса. Пока пил кофе — третью чашку, это много, у меня тремор от третьей чашки, но мне нужна была ясность.
Стирание — простая процедура. Её проводит первокурсник на зачёте. Перст забвения — левая рука, безымянный, капля невской воды. Правая рука — перст печати. Слово. Источник — любой, хватит и минимального. У меня — не минимальный.
Я провёл стирание двадцать три раза. Двадцать три раза оно сработало.
На двадцать четвёртый — нет.
Варианты.
Вариант первый. У кандидата естественная устойчивость к забвению. Такое бывает. Один случай на сто тысяч. Описано у Шуваловой: «Есть люди, которых Нева не может забыть». Обычно — у сильных магов. С очень глубоким источником.
С очень глубоким. Не со смехом.
Вариант второй. Кто-то снял стирание после. Кто-то с доступом. Тот же «У». Но зачем?
Вариант третий.
Вариант третий я рассматривать не хотел. Но я обязан рассматривать все варианты. Это — метод.
Вариант третий. Стирание было проведено неполноценно.
Источник был недостаточным. Перст — неточным. Слово — неуверенным. Палец остановился перед её лбом. На полсекунды. Я помню эти полсекунды. Я помню, что спросил её, что она потеряла. Я никогда не спрашивал кандидатов ни о чём перед стиранием. Зачем? Через минуту они всё забудут.
Я спросил.
Она сказала: «Синие наличники. Козлёнская, двенадцать. Поменяли на белые. Пластиковые».
И в тот момент, когда я касался её лба, — я думал не о тоске.
Я думал о синих наличниках. О том, каким должен быть деревянный дом в Вологде с синими наличниками. О том, что пластиковые белые — это действительно варварство. О том, что у неё, когда она это говорила, чуть дрогнул подбородок, а глаза остались сухими.
Я думал о ней. Не о своём источнике. О ней.
Если источник был недостаточным…
Значит, я её не стёр.
Значит, я…
Канарейка на моих перчатках запела.
Я посмотрел на неё.
— Молчите, — сказал я.
Она не замолчала.
* * *
В восемь вечера я составил план.
Пункт первый. Синицына — нетипичный случай. Нетипичный случай требует наблюдения. Это моя обязанность как председателя комиссии и как начальника отдела надзора.
Пункт второй. Синицына — в кругу кустарей. Кустари — в зоне риска. Тот, кто погасил Ершову, охотится на кустарей. На тех, кто колдует неумело и громко. Двадцать стиральных машин и триста единиц пены — это очень громко. Это как зажечь прожектор в тёмном лесу, где бродит волк.
Пункт третий. Синицына — не защищена. Она не знает ни одной формулы. Она не знает, что ей угрожает. Она думает, что нашла друзей.
Пункт четвёртый. «У» знает о ней. Это следует из сводки. Марфа — его человек. Всё, что знает Марфа, знает «У».
Пункт пятый. Синицыну необходимо предупредить.
Пункт шестой. Лично.
Пункт седьмой.
Я посмотрел на лист.
Пункт седьмой я не стал писать. Я его подумал.
Пункт седьмой: ни в коем случае не смотреть, как она смеётся.
* * *
Я вышел из кабинета в девять. Надел пальто. Шарф. Перчатки. Вторые — первые всё ещё были заняты канарейкой.
В коридоре мне встретилась Зинаида Марковна. С пакетиком проса в руке.
— Герочка, — сказала она. — Ты куда так поздно?
— По делу.
— По какому?
— По служебному.
Зинаида Марковна посмотрела на меня поверх очков. Потом на мои руки в запасных перчатках. Потом — в приоткрытую дверь кабинета, где на столе, на первой паре перчаток, спала жёлтая канарейка.
— А, — сказала Зинаида Марковна. — По служебному. Ну иди, иди, Герочка. Иди.
И улыбнулась.
Я не стал спрашивать, чему.
* * *
На Миллионной, у сквозной двери, я остановился.
Восьмой мост — для кандидатов. Для своих — сквозная дверь во дворе дома номер двадцать два. Обычная железная дверь в подворотне, с кодовым замком, на котором стёрты цифры «один», «семь» и «три». Кто приложит латунный жетон — выйдет с острова в город. Кто не приложит — попадёт в подвал, где хранят дворницкие лопаты.
Я приложил жетон. Дверь открылась.
Петербург встретил меня дождём.
Мелким, висящим в воздухе. Невский был мокрый, жёлтый от фонарей, шумный. Туристы, такси, самокаты. Уличный музыкант у Казанского собора играл на саксофоне «Ветер перемен». Пахло мокрым асфальтом, бензином и сахарной пудрой — пышечная на Конюшенной работала до одиннадцати.
Большая Пушкарская, девять, квартира шесть.
Это двадцать минут пешком. Через Троицкий мост, через Петропавловку, по Кронверкскому.
Я знал адрес. Я записал его в протокол. Перо зацепилось за бумагу, когда я его писал. Потому что этот адрес я знаю давно. Его знает каждый, кто в детстве читал пять тонких книжек в бумажных обложках. Ленинградское издательство «Детская литература». Художник Калиновский.
«В доме номер девять по Большой Пушкарской улице, в квартире номер шесть, в конце длинного-длинного коридора стояло зеркало».
Мне эти книжки читала мать. А потом я читал их Нике. Вслух. Каждую белую ночь. Пять книжек за июнь. Она требовала с выражением. Она требовала, чтобы у льва был свой голос, низкий, а у Миши — свой, звонкий.
Я не открывал их тринадцать лет.
Я шёл через Троицкий мост, и под мостом текла Нева — серая, тёмная, равнодушная, помнящая всё и ничего, — и думал о том, что нетипичный случай по фамилии Синицына живёт в квартире из детской книжки, которую я читал своей сестре.
И что это совпадение.
Конечно, совпадение.
Я не верю в совпадения. Это тоже пункт.
Глава 6. В которой мы встречаемся в пышечной
Пышечная на Большой Конюшенной — это не просто пышечная.
Это храм.
Я серьёзно. Она открылась в пятьдесят восьмом году, и с тех пор там ничего не изменилось. Ни-че-го. Те же столики — высокие, круглые, без стульев, есть надо стоя, как лошадь. Тот же автомат для пышек — железный, гудящий, похожий на маленький паровоз. Тот же кофе — «с молоком», из огромного бака, сладкий, как сироп, такой, какого вы больше нигде в мире не найдёте, потому что больше нигде в мире не варят кофе в баке с молоком и сахаром сразу. Те же тётеньки на раздаче — ну, может, не те же, но точно такие же: в белых халатах, с белыми колпаками и с лицами, на которых написано, что очередь большая, а пышки не резиновые.
Пышки — двадцать штук в бумажном пакете. Горячие. В сахарной пудре. Пудры — столько, что, когда вы откусываете, она взлетает облаком и садится вам на нос, на свитер, на ресницы.
Это счастье. Простое, как пятак. Тёплое, как бабушкин подол. Сорок пять рублей штука.
Я стояла в очереди в десять сорок вечера и была почти счастлива.
Почти — потому что последнюю неделю я плохо спала. Мне снился туман. Низкий, белый, между гаражей в Купчино. Он не делал ничего. Просто лежал. И смотрел.
И ещё мне снилась буква «У». Без аватарки.
Я на него не ответила. На то сообщение. Три раза начинала — и стирала. Не знаю почему. Марфа звонила в среду, спрашивала, приду ли я в четверг. Я сказала — приду. Не пришла. Сказала, что заболела. Это было враньё — первое за долгое время. Мне не понравилось.
Зато с понедельника я снова работала. «Ласточка», ночные мосты, тридцать человек туристов, дядя Толя, Гриша с подкастами. Нормальная жизнь. В которой холодильник разговаривает, канарейка поёт на «Детях Белоночья», а в остальном всё как у людей.
— Двадцать пышек, — сказала я тётеньке в колпаке. — И кофе. С молоком.
— Двадцать одну, — сказал голос у меня за спиной.
Я подпрыгнула.
Пакет, который мне протягивала тётенька, качнулся. Сахарная пудра взлетела облаком.
Голос был негромкий. Ровный. Холодный, как вода из-под крана.
Я медленно обернулась.
Он стоял прямо за мной. В очереди. В пышечной на Большой Конюшенной, между студентом с гитарой и пожилой парой интеллигентов в одинаковых шарфах. Высокий, в чёрном пальто, в сером шарфе, в перчатках. Седая прядь мокрая от дождя.
Он смотрел на меня сверху вниз. Без улыбки.
— Добрый вечер, Синицына, — сказал Герман Кранц.
— Двадцать первую — отдельно, — сказал он тётеньке. — Мне. И кофе. Чёрный.
— Чёрного нет, — сказала тётенька. — Только с молоком.
Кранц посмотрел на тётеньку. Тётенька посмотрела на Кранца. Это был поединок двух ледяных взглядов. Я бы поставила на тётеньку.
— Хорошо, — сказал Кранц. — С молоком.
Тётенька победила.
* * *
Мы встали за самый дальний столик. Высокий, круглый, в углу, у окна. Я поставила на него пакет с двадцатью пышками и кофе. Он — одну пышку на салфетке и стакан кофе, на который смотрел, как на улику.
— Вы меня помните, — сказал он. Не вопрос.
— А не должна?
— Не должны.
— А помню, — сказала я. — Сирень. Канарейки. Ваш кабинет. Ваши перчатки. Параллельные. — Я подумала. — И Зинаиду Марковну. Она говорит «Герочка».
Кранц закрыл глаза. На секунду. Как человек, у которого внезапно заболел зуб.
— Как вы меня нашли? — спросила я.
— Я был у вас дома.
— Что?!
— На Большой Пушкарской. Мне открыл мужчина в фартуке «Шеф всегда прав». Он сказал, что вы на работе. Я спросил, где ваша работа. Он посмотрел на меня и спросил, кто я такой. Я сказал, что я из института. Он спросил — из какого. Я сказал — из научно-исследовательского. Он сказал: «А, учёный. Ну, проходи, учёный, котлету будешь». Я отказался. Он обиделся. Потом сказал, что вы всегда покупаете пышки на Конюшенной перед сменой. И что если я вас обижу, он меня найдёт. Он таксист. Он знает все адреса в городе.
Я представила Ашота в фартуке и Кранца на пороге нашей коммуналки. Посреди коридора. Между велосипедом, канистрой и санками.
Я фыркнула в кофе.
Кранц быстро посмотрел на мою пышку.
Пышка лежала смирно.
Он заметно расслабился.
— Вы боитесь, что я её превращу, — сказала я.
— Я ничего не боюсь, Синицына. Я принимаю меры предосторожности.
— Это одно и то же.
— Нет.
— Да.
Он не стал спорить. Взял свою пышку. Посмотрел на неё. Откусил.
Сахарная пудра взлетела облаком и села ему на нос. На подбородок. На чёрное пальто. На седую прядь.
Он замер. С пышкой в руке. С сахарной пудрой на носу.
Я прикусила щёку изнутри. Изо всех сил.
— Не смейтесь, — сказал Кранц.
— Я не смеюсь.
— Вы смеётесь.
— Я прикусила щёку.
— Вы смеётесь щекой.
Он аккуратно, очень аккуратно, вытер нос салфеткой. Потом подбородок. Потом стряхнул пудру с пальто. С пряди не стряхнул — не видел. Она так и осталась там, белое на белом, почти незаметно.
Я не стала ему говорить. Пусть будет.
— Синицына, — сказал он. — Я пришёл по делу.
— Я догадалась. Вы же не пышки есть.
— Вы ходите к кустарям.
Я перестала жевать.
— Откуда…
— Прачечная «Чистюля». Купчино. Двадцать первое мая. Двадцать стиральных машин. Триста единиц пены. Бабочки, лебеди, корабли. И канарейки. — Он отпил кофе, поморщился. — Синицына, вас видно из космоса.
— За нами следят?
— Наблюдают.
— Это одно и то же.
— Нет.
— Да! — сказала я. — Вы следите за людьми, которые просто… вяжут!
— Вяжут, — повторил Кранц.
— Ну, в переносном смысле.
— Синицына, — сказал он. Голос у него не изменился. Совсем. Но что-то изменилось в лице. Как будто он снял перчатку. — Послушайте меня внимательно. Один раз. Больше я повторять не буду.
Я замолчала.
— Прекратите туда ходить.
— Почему?
— Потому что это опасно.
— Для кого? Для вас? Для вашего института? Мы что, вам угрожаем? Двенадцать человек в прачечной? У Зои Павловны артрит! Гоша умеет только плов греть!
— Для вас.
— Для меня?
Он помолчал. Посмотрел в окно — на мокрую Конюшенную, на фонари, на зонтики. Потом снова на меня.
— Что вы знаете об «У»? — спросил он.
У меня внутри что-то дёрнулось. Как будто кто-то потянул за нитку.
— Ничего, — сказала я.
— Он вам писал.
Это был не вопрос. Опять.
Я молча достала телефон. Открыла переписку. Повернула экран к нему.
Он читал долго. Медленно. Я видела, как его глаза ползут по строчкам — «Пена в форме канарейки — это очаровательно… Я очень давно ждал кого-то вроде Вас… Мы с Вами сделаем удивительные вещи».
На словах «очень давно» у него дёрнулась челюсть.
Он вернул мне телефон.
— Вы ответили?
— Нет.
— Почему?
Я пожала плечами.
— Не знаю. Он… Мне не понравилось, что он написал через семь минут. Марфа не успела бы ему рассказать. Она пол мыла.
Кранц посмотрел на меня. С новым выражением. Я не сразу его узнала. Потом узнала — так дядя Толя смотрит на Гришу, когда Гриша вдруг, без подсказки, правильно завязывает швартовый узел.
Уважение. Маленькое. С горошину.
— Хорошо, — сказал Кранц. — Это хорошо, Синицына. Не отвечайте ему. Никогда.
— А кто он?
— Не знаю.
— Но вы же знаете!
— Я не знаю, кто он, — сказал Кранц. — Я знаю, что он пишет методички, которые не мог написать человек с улицы. Я знаю, что он собирает кустарей. Я знаю, что за последние полгода три мага были… — Он остановился.
— Были — что?
Он смотрел на меня. Решал. Я видела, как он решает. Это было похоже на то, как мост решает, развестись ему или нет. Тяжело. Со скрипом. С гулом, который чувствуешь животом.
— Погашены, — сказал он.
— Это как?
— Это как свеча. Был огонь — и нет. Человек жив. Здоров. Всё помнит. Но ничего не чувствует. Ни тоски. Ни горя. Ни… — Он запнулся. — Ничего. Он больше не может колдовать. Никогда.
Я поставила стакан на стол.
— Кто это делает?
— Неважно.
— Важно!
— Это вас не касается.
— Вы пришли ко мне в пышечную! Вы съели мою пышку!
— Свою.
— Вы меня напугали! Вы сказали «погашены»! А теперь — «не касается»?!
Пожилая пара интеллигентов за соседним столиком обернулась. Студент с гитарой обернулся. Тётенька на раздаче выглянула из-за автомата и посмотрела на Кранца так, будто собиралась вступиться за меня половником.
Кранц огляделся. Понизил голос.
— Синицына, — сказал он. — Чем меньше вы знаете, тем вы в большей безопасности. Это не я придумал. Это правило.
— А я не люблю правила.
— Я заметил.
— Я люблю расписание, — сказала я. — Это другое.
Он посмотрел на меня.
— Какое расписание?
— Разводки. Мостов. — Я вздохнула. — Неважно. Мне пора. У меня через двадцать минут отплытие. Дядя Толя будет ругаться.
Я схватила пакет с пышками. Допила кофе. Надела капюшон.
Кранц тоже допил кофе. Одним глотком. Поморщился.
— Я провожу, — сказал он.
— Не надо.
— Надо.
— Вы что, будете за мной везде ходить?
— Сегодня — да.
— А завтра?
Он не ответил.
* * *
Мы шли по Конюшенной к Мойке.
Дождь кончился. Остался только мокрый воздух, туманный, мерцающий в свете фонарей. Город был ночной, майский, шумный. Из бара на углу неслась музыка. Компания девушек в одинаковых футболках «Девичник Кати» фотографировалась у Капеллы. Самокатчик пролетел мимо, чуть не задев Кранца, и Кранц посмотрел ему вслед так, что самокатчик, по-моему, поседел на ходу.
Мы молчали.
Он шёл рядом. На полшага позади. Как охранник. Или как конвой.
Я не выдержала первая. Я всегда не выдерживаю первая.
— Зачем вы мне сказали «простите»? — спросила я.
Он сбился с шага. Совсем чуть-чуть.
— Что?
— Когда стирали. Вы сказали «простите». Мне в волосы. Я слышала. Я уже падала, но слышала.
Мы дошли до Мойки. Повернули к Дворцовой. Чёрная вода в канале, гранитная набережная, решётки. Тихо. Туристы — дальше, на Невском, а здесь только фонари и наши шаги.
— Это формула, — сказал он наконец.
— «Простите» — формула?
— Часть формулы.
— Врёте, — сказала я.
— Синицына…
— Я экскурсовод. Я двадцать раз за ночь слышу, как люди врут, что им интересно про Растрелли. Вы врёте.
Он остановился.
Я тоже остановилась.
Мы стояли у Зимней канавки. Узкий канал между Мойкой и Невой, а над ним — арка. Знаменитая арка, перекинутая между Эрмитажем и Эрмитажным театром, как мостик. Сюда водят всех туристов. Здесь, говорят, Лиза из «Пиковой дамы» бросилась в воду. Здесь всегда фотографируются молодожёны. Здесь всегда кто-то есть.
Сейчас — никого.
Пусто. Ни одного туриста. Ни одной пары. Ни одной машины на набережной.
Я этого сначала не заметила. Я смотрела на него.
— Хорошо, — сказал он. — Это не формула.
— А что?
Он молчал.
Я ждала.
— Мне было… — начал он.
И замолчал. Резко. Как будто его выключили.
Он смотрел не на меня. Мимо. Над моим плечом. На Зимнюю канавку.
Я обернулась.
* * *
Из-под арки шёл туман.
Он поднимался от воды — низкий, белый, плотный. Как молоко, которое убежало из кастрюли. Он переваливался через гранитный бортик набережной, растекался по мостовой, полз к нам. Медленно. Беззвучно.

