
Полная версия:
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
Монета Тёмы — канарейка.
Монеты в ящике кафедры, которые лежали в запасе, — двадцать канареек, они вылетели из ящика жёлтым фонтаном.
И у Германа Кранца, во внутреннем кармане чёрного пальто, что-то хлопнуло. Он медленно опустил глаза. Из кармана, из-за отворота, высунулась жёлтая пушистая голова. Посмотрела на него. Чирикнула.
Шестьдесят канареек носились под потолком аудитории и пели.
Пели так, будто наступила весна. Будто их выпустили из клетки после долгой-долгой зимы. Будто ничего лучше на свете не бывает.
Все молчали. Тридцать восемь человек. С задранными головами.
Кира смотрела на меня, приоткрыв вишнёвый рот.
Тёма сидел на полу, обнимая бюст.
Герман Кранц стоял у кафедры. Не двигаясь. Канарейка сидела у него на плече и чистила перышки.
Он поднял руку в перчатке. Пальцы сложились — быстро, точно, в какую-то сложную фигуру, как будто он завязывал невидимый узел. Губы шевельнулись. Одно слово.
Шестьдесят канареек замерли в воздухе. Все разом. Как на фотографии. Крылья раскинуты, клювы раскрыты. Ни звука.
Только песочные часы на столах тихо сыпались.
— Кто, — сказал Кранц.
Это был не вопрос. У него не было вопросительной интонации. У него вообще не было интонации.
Тридцать восемь человек медленно повернули головы.
Ко мне.
Я сидела в четвёртом ряду, в жёлтом дождевике, вся мокрая от слёз смеха, с икотой, и моя канарейка — первая, жёлтая, пушистая — висела в воздухе прямо перед моим носом, с раскрытым клювом.
— Я, — сказала я. — Ик. Простите. Ик. Я не нарочно.
Кранц смотрел на меня.
Долго.
Серые глаза. Холодные. И в них было что-то — я не сразу поняла, что. Потом поняла.
Он был не злой.
Он был испуганный.
— Невозможно, — сказал Герман Кранц.
Глава 3. В которой меня проваливают и стирают (не до конца)
Кабинет у него был холодный.
Не в том смысле, что там не топили. Топили — в углу стояла голландская печь, белая, в синих изразцах, и от неё шло тепло. Но всё остальное было холодным. Стол — чёрный, лакированный, пустой, только чернильница и стопка бумаг, выровненная по линейке. Книжные шкафы — до потолка, книги стоят корешок к корешку, ни одна не выбивается. Кресло для посетителей — кожаное, жёсткое, с прямой спиной. Окно — высокое, в мелкую клетку переплёта, а за окном белая сирень и жемчужное небо.
И ни одной фотографии. Ни одной безделушки. Ни одной чашки с недопитым чаем.
Как будто здесь никто не живёт. Как будто здесь только работают.
— Садитесь, — сказал Кранц.
Я села. Кресло оказалось ещё жёстче, чем выглядело.
Кранц не сел. Он подошёл к окну и встал спиной ко мне. Руки в перчатках — за спиной. Канарейки на плече у него уже не было. Я не знаю, куда он её дел. Может, расколдовал обратно в полтинник. Может, выпустил в сирень.
Свою я не видела с тех пор, как меня вывели из аудитории. Вывел он. Сказал: «Синицына, за мной», — и пошёл, не оглядываясь. Я пошла. Тридцать восемь человек смотрели мне в спину. Канарейки так и висели под потолком, замороженные. Тёма с пола показывал мне два больших пальца. Кира смотрела так, будто я у неё что-то украла.
Мы шли по коридорам минут десять. Я пыталась запомнить дорогу и не смогла: коридоры поворачивали не туда, лестницы вели то вверх, то вниз, а один раз мы прошли мимо той же самой картины — мужчина в парике кормит лебедей — три раза. Причём в третий раз мужчина в парике уже лебедей не кормил, а ел бутерброд. И посмотрел на меня укоризненно.
Теперь я сидела в жёстком кресле, а Кранц стоял у окна и молчал.
Минуту.
Две.
Я не выдержала.
— Вы были на моей экскурсии, — сказала я.
— Был.
— Зачем?
— Проверял.
— Что?
— Видите ли вы мост.
— А почему вы не спросили?
Кранц повернулся. Посмотрел на меня сверху вниз.
— А вы бы ответили? — спросил он.
Я открыла рот. Закрыла.
Нет. Не ответила бы. Я бы сказала: «Какой мост? Вы о чём? Вам, мужчина, наверное, показалось». Я бы засмеялась и пошла подавать руку следующему туристу.
— Вот, — сказал Кранц. И, кажется, остался доволен. Хотя по лицу у него понять что-нибудь было так же сложно, как по лицу Медного всадника.
Он подошёл к столу. Сел. Снял перчатки.
Медленно. Палец за пальцем. Как хирург. Положил их на стол рядом с чернильницей — аккуратно, параллельно, ладонями вниз.
Руки у него были длинные, узкие, бледные. Пальцы — очень длинные. И на них — шрамы. Тонкие, белые, едва заметные. На каждом пальце. На костяшках, на подушечках, на сгибах. Как будто кто-то долго и терпеливо резал ему руки бумагой.
Я уставилась.
Он заметил, что я уставилась. Ничего не сказал. Взял перьевую ручку и придвинул к себе лист.
— Синицына Варвара Андреевна, — сказал он, записывая. — Двадцать четыре года. Место рождения — Вологда. Проживает — Санкт-Петербург, Большая Пушкарская, дом девять, квартира шесть.
Ручка на секунду остановилась. Совсем на секунду. Как будто перо зацепилось за бумагу.
Потом пошла дальше.
— Откуда вы всё это знаете? — спросила я.
— Мост сообщает.
— Мост — сообщает?
— Восьмой мост, — сказал Кранц, не поднимая головы, — это не мост. Это фильтр. Его видят только те, у кого есть способности. Большинство — один раз, мельком, и потом убеждают себя, что показалось. Некоторые — несколько раз. Единицы — регулярно. Если человек видит мост больше трёхсот дней, мост посылает ему приглашение.
— Сам?
— Сам.
— А кто его научил?
Кранц поднял глаза.
— Это неважный вопрос, Синицына.
— Мне — важный. Мне год письма приходят только из налоговой. А тут — мост.
Он посмотрел на меня. Опустил глаза обратно в лист. Что-то записал. Я вытянула шею — и он, не глядя, прикрыл лист ладонью. Шрамами вверх.
— Вы видите мост триста шестьдесят один день, — сказал он. — Это много. Вы видите его с конца апреля прошлого года. Что случилось в конце апреля прошлого года?
— Я переехала.
— Куда?
— Вы же знаете. На Пушкарскую.
— Почему именно туда?
Я пожала плечами.
— Комната дешёвая.
Он молча посмотрел на меня.
— Ну, относительно, — сказала я.
Он молча посмотрел на меня ещё.
У него был очень тяжёлый взгляд. Не злой. Не пронзительный, как пишут в романах. Просто тяжёлый. Как мокрое пальто. Под ним хотелось сидеть смирно и говорить правду.
Я не стала.
— Там рядом пышечная, — сказала я. — Хорошая.
Кранц выдохнул. Медленно. Через нос. И записал что-то ещё.
* * *
— То, что вы сделали в аудитории, — сказал он, — невозможно.
— Вы это уже говорили.
— Я повторяю, потому что вы, кажется, не поняли. — Он положил ручку. Сцепил пальцы. — Синицына. Магия — это не фокусы. Это не «махнул рукой — и полетело». Это точная наука. Тысячелетия наблюдений, четыре века систематизации. У магии есть три составляющие. Перст — позиция пальцев. Слово — формула. Источник — чувство. Без любого из трёх ничего не происходит. Вы не знаете ни одного перста. Вы не произнесли ни одного слова. Вы засмеялись.
— Ну да.
— Из смеха источника не бывает.
— Почему?
— Потому что его не бывает, — сказал Кранц.
— Это не ответ.
— Это аксиома.
— Аксиомы, — сказала я, — это то, что не доказывают, потому что не могут.
Он замолчал.
Я тоже замолчала. Сама удивилась. Это откуда-то с первого курса — нам логику читал старенький профессор Векслер, и он так говорил. «Аксиома, дети мои, — это признание в бессилии, оформленное с достоинством».
— Источник, — сказал Кранц после паузы, очень ровно, — это то, что болит. Тоска. Горе. Потеря. Одиночество. Страх. То, что человек носит в себе годами и не может отпустить. Это глубоко. Это постоянно. Это не кончается. Поэтому из этого можно черпать. Как из колодца. Вы видели надпись в холле.
— «Печаль — мать искусства».
— Вы знаете латынь.
— Три курса филфака.
— Хорошо, — сказал Кранц. Я не поняла, что хорошего. — Петербург — столица русской магии не случайно. Это самый печальный город в Европе. Здесь сто пятьдесят дней в году идёт дождь. Здесь девять месяцев темно. Здесь Достоевский, Блок, наводнения, блокада. Этот город стоит на болоте и на костях. Здесь тоска в воздухе. В камнях. В воде. Маги приезжают сюда со всей страны, потому что здесь источник — сильнее.
— А радость?
— Радость, — сказал Кранц с выражением человека, который произносит название болезни, — неглубока. Нестабильна. Кратковременна. Вы смеётесь — и через минуту перестаёте. Из этого нельзя черпать. Это как пытаться набрать воды из лужи. Ведро пустое, а вы мокрая.
— Но канарейки-то полетели.
— Канарейки, — сказал Кранц, — полетели. Это я видел.
И замолчал.
Мы посмотрели друг на друга через чёрный лакированный стол.
— Повторите, — сказал он.
— Что?
Он полез во внутренний карман пальто. Достал серебряный полтинник. Тот самый, двадцать четвёртого года, с кузнецом. Положил передо мной на стол.
— Повторите, — сказал он. — Сейчас. Здесь.
Я посмотрела на монету.
Потом на него.
— Мне надо засмеяться, — сказала я.
— Смейтесь.
— Я не могу засмеяться просто так.
— Почему?
— Потому что не смешно! — сказала я. — Вы сидите тут, как… как памятник. Как сфинкс на Университетской. Смотрите на меня так, будто я вам должна. И говорите «смейтесь». Над чем мне смеяться? Над вашими перчатками?
Он опустил глаза на перчатки, лежащие на столе.
Поднял на меня.
— А что не так с моими перчатками?
— Всё так, — сказала я. — Они очень… параллельные.
Пауза.
— Параллельные, — повторил он.
— Ну да. Вы их положили параллельно. Ровно. Как по линейке. Ладонями вниз. Как будто они сейчас начнут маршировать.
Кранц посмотрел на свои перчатки. Две чёрные кожаные перчатки, параллельно, ладонями вниз, пальцами к чернильнице.
Я хихикнула. Немножко. Потому что они правда были похожи на двух маленьких солдатиков. Или на две лодки на стоянке.
Полтинник на столе дрогнул.
Мы оба на него посмотрели.
Полтинник дрогнул ещё раз — и успокоился.
Я хихикнула ещё — нарочно. Специально. Громче. «Ха-ха».
Ничего.
«Ха-ха-ха». Изо всех сил. Как в театре.
Полтинник лежал. Кузнец на обороте замахивался молотом. Ему было всё равно.
— Это не работает, если нарочно, — сказала я. Тихо.
— Вижу, — сказал Кранц.
И что-то записал.
* * *
Потом пришли ещё двое.
Женщина — полная, маленькая, лет шестидесяти, в вязаной кофте с брошкой-стрекозой и в очках на цепочке. Волосы у неё были седые, пушистые, собранные в кривую шишку, из которой торчал карандаш. От неё пахло ванилью и почему-то нашатырём. Она вошла, увидела меня и всплеснула руками.
— Ох, девочка! Это ты? Ты — канарейки? Ох, какая прелесть! Шестьдесят штук! Я спустилась в аудиторию посмотреть — они до сих пор висят, бедняжки. Я одну размораживала, она мне всю кофту изгадила. От счастья, наверное.
— Зинаида Марковна, — сказал Кранц.
— Да, Герочка?
Я чуть не упала с жёсткого кресла.
«Герочка».
Кранц не изменился в лице. Вообще. Только, по-моему, чуть плотнее сжал губы.
— Зинаида Марковна Шульц, — сказал он мне. — Заведующая кафедрой превращений. Член комиссии.
— Очень приятно, — сказала я.
— А мне-то как приятно, деточка! — сказала Зинаида Марковна. — Я сорок лет превращения преподаю, и я тебе скажу — монета в живую птицу, это четвёртый курс! Четвёртый! И это одну. А шестьдесят…
— Зинаида Марковна, — сказал Кранц.
— Молчу, Герочка, молчу.
Второй — мужчина. Огромный, как шкаф. Рыжая борода лопатой. Свитер с оленями. Голос — как у оперного баса, которого разбудили в пять утра.
— Ну?! — сказал он с порога. — Где она? Эта?
— Борис Ильич Гурьев, — сказал Кранц. — Кафедра стихий.
— Ага! — Борис Ильич навис надо мной. От него пахло костром и почему-то морской солью. — Так это ты! Ну, девка! Ну, дала! Я в соседней аудитории был, у меня там второй поток, — так у меня все монеты в кармане тоже… — Он похлопал себя по свитеру. Из-за ворота высунулась жёлтая головка. Чирикнула. — Вот! Видал, Кранц? Через стену! Без перста! Без слова!
— Я видел.
— Ну так бери её!
— Нет, — сказал Кранц.
Тишина.
Зинаида Марковна сняла очки. Борис Ильич закрыл рот.
— Герман Андреевич, — сказала Зинаида Марковна тихо. — Ну как же так?
«Андреевич». У него тоже. Да у нас тут клуб.
— Она не может повторить, — сказал Кранц. — Я проверял. Дважды. Это не магия, это выброс. Неконтролируемый. Она не знает, откуда он идёт, не может его вызвать и не может его остановить. В аудитории было сорок человек. Если бы вместо канареек вышло что-нибудь другое…
— Что другое?
— Что угодно, Борис Ильич. Огонь. Вода. Взрыв. Монеты в живот тридцати восьми кандидатам. Вы знаете, чем кончаются неконтролируемые выбросы.
Борис Ильич побагровел. Открыл рот. Посмотрел на Кранца. Закрыл.
Зинаида Марковна тоже посмотрела на Кранца. Долго. С таким выражением, с каким бабушка смотрела на меня, когда я в шестом классе сказала, что больше не буду ходить в музыкалку, потому что сольфеджио — это насилие над личностью.
— Гера, — сказала она тихо. — Это ведь не тринадцатый год.
Тишина в кабинете стала такая, что было слышно, как гудит голландская печь.
Кранц встал.
— Я председатель комиссии, — сказал он. Ровно. Так ровно, что от его голоса, мне показалось, по стёклам пошёл иней. — Я голосую — не принять. Источник не установлен, контроль отсутствует, повторить результат кандидат не может. По Уставу — провал.
— Я — за, — сказал Борис Ильич. — То есть — против. То есть — принять!
— Я тоже — принять, — сказала Зинаида Марковна.
— Два против одного, — сказала я быстро. — Я посчитала.
— У председателя, — сказал Кранц, — право вето. Параграф шестой.
И посмотрел на меня.
И я поняла, что всё.
* * *
Странно — но мне не было обидно.
Ну, то есть было. Но не очень. Не так, как должно было быть. Я сидела в жёстком кресле и думала: ну вот. Ну и ладно. Год видела мост. Одну ночь — побыла волшебницей. Шестьдесят канареек. Ни у кого в жизни не было шестидесяти канареек, а у меня было.
Сейчас меня сотрут — и я не буду помнить. Ни моста, ни канареек, ни Тёму в шкафу, ни Киру с розой, ни Зинаиду Марковну, которая говорит «Герочка».
Ни этого человека.
И мост больше не буду видеть. Наверное.
Вот это было обидно.
— А Тёма? — спросила я. — Зайцев. Он прошёл?
Кранц посмотрел на меня с лёгким удивлением.
— Зайцев — путник. Это редкий дар. Один на поколение. Он принят.
— А Кира?
— Лебедева — принята. Лучший результат года. Восемь баллов из десяти.
— А у меня сколько?
— У вас, — сказал Кранц, — результат не поддаётся оценке по существующей шкале.
— Это хорошо или плохо?
— Это — провал, — сказал Кранц.
— Понятно, — сказала я.
Я встала. Застегнула дождевик. Взяла рюкзак.
— Ну что, — сказала я. — Стирайте.
Зинаида Марковна всхлипнула и полезла в карман за платком. Борис Ильич отвернулся к окну и громко, сердито засопел в бороду.
Кранц смотрел на меня.
— Вы не будете возражать? — спросил он.
— А это поможет?
— Нет.
— Ну вот, — сказала я. — Зачем тогда.
Он помолчал.
— Большинство возражают, — сказал он. — Плачут. Кричат. Угрожают. Один кандидат в девяносто восьмом году пытался выброситься из окна. Вот этого.
Я посмотрела на окно. Высокое, в мелкую клетку переплёта. За ним — сирень.
— Высоко? — спросила я.
— Второй этаж. Он упал в сирень.
— И что?
— Сирень его не любила, — сказал Кранц. — Она здесь вообще мало кого любит.
И мне показалось — на одну секунду, на долю секунды, — что уголок его рта дрогнул.
Не улыбка. Нет. Что-то вроде воспоминания об улыбке. Как след от ботинка на мокром асфальте.
Потом пропало.
* * *
Он стирал меня сам.
Зинаида Марковна сказала: «Давай я, Герочка», — но он сказал: «Нет. Я председатель». И Зинаида Марковна вышла, держа платок у носа. Борис Ильич вышел за ней, сказав в дверях: «Жалко, девка. Ты б у меня огонь научилась…» — и не договорил.
Мы остались вдвоём.
Кранц подошёл к шкафу, достал оттуда маленький хрустальный флакончик. Внутри была вода. Обычная с виду. Чуть мутноватая.
— Невская, — сказал он. — Из-под Дворцового моста. Набирается в первую ночь навигации.
— А почему из-под Дворцового?
— Потому что Нева помнит всё и ничего, — сказал он. — Она течёт.
Это было красиво. Я хотела ему сказать, что это красиво. Не сказала.
— Встаньте, пожалуйста. Вот сюда.
Я встала посередине кабинета. Он встал напротив. Близко. Ближе, чем стоял весь вечер. Так близко, что я почувствовала его запах — не одеколон, а что-то другое. Холодное. Как бумага. Как зимний воздух в шесть утра. И чуть-чуть — кофе.
Он был на голову выше меня. Мне пришлось задрать подбородок.
Он открыл флакончик. Капнул себе на палец — на безымянный, левой руки. Капля задрожала на коже, круглая, прозрачная, серебристая.
— Будет немного холодно, — сказал он. — Потом вы заснёте. Проснётесь на набережной. Утром. Будете думать, что гуляли ночью и задремали на скамейке. Вы будете помнить, что вчера была пятница, что вы не пошли на работу, — но не будете помнить почему. Это нормально.
— А мост?
Он помолчал.
— Мост вы больше не увидите.
— Никогда?
— Никогда.
— Жалко, — сказала я. — Он красивый. Там рыбы на перилах. Живые.
— Я знаю, — сказал Кранц.
Он поднял руку. Пальцы сложились — правая рука, мизинец к большому, указательный и средний — вверх, как будто он хочет благословить меня, только наоборот. Левая — с каплей на безымянном — поднялась к моему лбу.
И остановилась.
На сантиметр. На полсантиметра от моей кожи.
Я смотрела на него. Снизу вверх. В серые прозрачные глаза.
А он смотрел — не знаю, куда. Мне в лоб. На каплю. Куда-то сквозь меня.
— Синицына, — сказал он вдруг.
— А?
— Что вы на самом деле потеряли?
Я моргнула.
— Что?
— Вопрос на экзамене. «Что вы потеряли». Вы ответили «ключи». Лист не поверил. Я тоже.
Я молчала.
Капля на его пальце дрожала у меня перед глазами. Серебристая, круглая, полная невской воды, которая помнит всё и ничего.
Через минуту я всё равно всё забуду. Какая разница. Можно сказать.
Я открыла рот.
И не смогла.
— Ключи, — сказала я. — От дома в Вологде. Деревянный. Синие наличники. Козлёнская улица, двенадцать. Там теперь живут другие люди. Они поменяли наличники. На белые. Пластиковые.
Он посмотрел на меня. Наконец — на меня. В глаза.
— Понятно, — сказал он тихо.
И коснулся каплей моего лба.
Холод. Острый, как иголка, — в одну точку, между бровями. И дальше — волной. По лбу, по вискам, по затылку, по шее, вниз по позвоночнику. Как будто на меня вылили ведро Невы. Колени подогнулись. Свет в кабинете поплыл, как в воде.
Он сказал слово. Одно. Я не разобрала — что-то старое, длинное, с шипящими.
А потом — я не уверена, мне, может быть, показалось, потому что я уже падала и он меня поймал, и мир уже уходил, кружился и темнел — потом он сказал ещё одно слово. Тихо. Почти шёпотом. Мне в волосы.
— Простите.
И стало темно.
* * *
Я проснулась от чаек.
Чайки орали. Петербургские чайки, огромные, толстые, наглые, — орали над самой головой, как будто их режут. Солнце било в глаза. Пахло рекой, бензином и сахарной пудрой.
Я лежала на гранитных ступенях. Спиной на ступенях, ногами — к воде. Надо мной — чьи-то огромные каменные лица. Я заморгала, сфокусировалась.
Сфинксы.
Университетская набережная. Египетские сфинксы. Три с половиной тысячи лет, привезены из Фив в тысяча восемьсот тридцать втором году, Аменхотеп Третий. Я сто раз рассказывала про них туристам. Я лежала у них под ногами, на ступенях спуска к Неве, в жёлтом дождевике, с рюкзаком под головой.
В правой руке у меня была пышка.
Холодная. Надкушенная. Сахарная пудра осыпалась мне на свитер.
Я села.
Голова гудела, как Зиновий в жару. Во рту было сухо. Солнце уже стояло высоко — часов девять, наверное. Мимо шли люди — студенты в университет, бегуны в наушниках, тётка с собачкой. Тётка с собачкой посмотрела на меня осуждающе. Наверное, решила, что я ночью пила.
Я посмотрела на пышку.
Я посмотрела на Неву.
Нева была серая, спокойная, утренняя. Дворцовый мост — сведён. Машины по нему едут. Между Дворцовым и Благовещенским — ничего. Вода. Чайки.
«Вы будете думать, что гуляли ночью и задремали на скамейке. Это нормально».
Я сидела на ступенях, держала в руке холодную пышку и думала.
Я думала о мосте с чугунными рыбами. О двери с бронзовым львом. О сирени, которая цветёт в апреле. О Тёме в аляске, который вывалился из шкафа с протоколом тысяча девятьсот тринадцатого года на лбу. О Кире с её серебряной розой. О Зинаиде Марковне, которая говорит «Герочка». О шестидесяти канарейках.
О сером взгляде. О белых шрамах на длинных пальцах. О капле невской воды, которая дрожит у меня перед глазами.
«Простите».
Я помнила всё.
Всё. До последней канарейки.
— Ох, — сказала я сфинксу. — Ох, мамочки.
Сфинкс промолчал. Он три с половиной тысячи лет молчит. Ему не привыкать.
* * *
Домой я добиралась час. Шла пешком, потому что в кармане дождевика не нашлось ни копейки, а телефон сел. По дороге доела холодную пышку. Она была ужасная. Это была лучшая пышка в моей жизни.
Потому что я её помнила. Я помнила, как покупала её вчера на Конюшенной. Шесть штук. Ещё тёплые. Пять я съела на мосту — нет, четыре, одну отдала Тёме, он сказал, что два дня ел только чипсы на вокзале.
Я помнила.
На Пушкарской я поднялась на четвёртый этаж, подёргала ключ влево, повернула, вошла. Коридор. Велосипед, канистра, санки. Трюмо.
Я посмотрела в зеркало.
В зеркале была я. Растрёпанная. С сахарной пудрой на свитере. С синяком под глазами.
Нормальная.
Я пошла на кухню. Открыла холодильник.
— Явилась, — сказал Зиновий. — Девять часов сорок одна минута. Где ты была всю ночь, гражданка Синицына? Я волновался. У меня из-за тебя температура в морозилке поднялась на два градуса. Ашот решил, что я ломаюсь. Он меня по боку стучал. Кулаком.
Я стояла перед открытым холодильником и смотрела на него.
— Зиновий, — сказала я.
— Что?
— Ты разговариваешь.
Пауза. Лампочка мигнула.
— Гражданка, — сказал Зиновий обиженно, — я год с тобой разговариваю. Ты что, головой ударилась?
— Немножко, — сказала я.
И засмеялась. На всю кухню. До икоты.
Потому что если Зиновий разговаривает — значит, я не сошла с ума. А если я не сошла с ума — значит, всё было. Мост был. Остров был. Канарейки были.
И стирание не сработало.
— Гражданка Синицына, — подозрительно сказал Зиновий. — Ты чего ржёшь?
— Ничего, — сказала я, вытирая слёзы. — Ничего, Зиновий. Просто — всё было.
— Что было?
Я не успела ответить.
Потому что у меня в капюшоне — в жёлтом капюшоне дождевика, который висел у меня за спиной всю ночь, всю дорогу, всё утро, — что-то пошевелилось.
Завозилось.
И чирикнуло.
Я медленно сунула руку в капюшон. Нащупала что-то тёплое, пушистое и очень маленькое. Вытащила.
На ладони у меня сидела канарейка.
Жёлтая. Крошечная. Пушистая, как одуванчик. Она посмотрела на меня чёрными бусинками глаз. Отряхнулась — с неё посыпалась сахарная пудра. И запела.
Зиновий в холодильнике потрясённо замолчал.
Лампочка у него внутри погасла, потом зажглась снова.
— Гражданка Синицына, — сказал он наконец. Очень тихо. — Это что?
— Это, — сказала я, — полтинник двадцать четвёртого года.
— Птица.
— Ну да. Был полтинник, стал птица.
Зиновий помолчал.
— А на какую полку, — сказал он ледяным тоном, — ты собираешься её положить?
Глава 4. В которой я вступаю в кружок по интересам
Канарейку я назвала Полтинником.
Зиновий сказал, что это неуважение к денежной системе. Я сказала, что денежная система первая начала — превратилась в птицу без спросу. Зиновий сказал, что птица в квартире — это антисанитария, перья, шелуха и нарушение пункта седьмого Правил проживания, которые Ираида Аркадьевна написала от руки в восемьдесят третьем году и повесила в туалете.
Пункт седьмой гласил: «Животных не заводить. Кота не считать».
— Полтинник — не животное, — сказала я. — Он нумизматика.
Зиновий хлопнул дверцей. Он так выражает несогласие.
Полтинник поселился у меня на книжной полке. Прямо на «Детях Белоночья». Он сидел на корешке пятой книги, чистил перья и пел по утрам — ровно в тот момент, когда открывалась пышечная на углу. Я не знаю, как он это определял. Может быть, по запаху. Может быть, у канареек из полтинников есть свои способы.

