Читать книгу Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки (Ева Вересова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
Оценить:

5

Полная версия:

Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки

Если Вы не понимаете, о чём речь, — значит, это письмо пришло не Вам. Сожгите его.

Я понимала.

Вот в чём была проблема. Я прекрасно понимала, о чём речь. Я год видела этот мост. Год думала, что у меня что-то с головой. А теперь кто-то написал мне синими чернилами, что с головой у меня всё в порядке — и это было гораздо страшнее.

В два часа дня я встала и позвонила дяде Толе.

— Дядя Толя, я сегодня не выйду.

— Заболела?

— Да, — сказала я. — Нет. Не знаю. У меня экзамен.

— Ночью?

— Ночью.

Дядя Толя помолчал. Я слышала, как он затягивается.

— Варвара, — сказал он. — Ты в университет, что ли, вернулась?

— Почти.

— Ну и правильно, — сказал дядя Толя неожиданно. — Иди. Сдавай. Гриша почитает туристам про мосты.

— Гриша не умеет про мосты.

— Гриша почитает про рыбалку, — сказал дядя Толя. — Им без разницы. Удачи, малахольная.

И повесил трубку.

Я посмотрела на телефон. Дядя Толя никогда не называл меня малахольной. Так меня называла только бабушка.

* * *

В восемь вечера я начала одеваться.

Это было трудно, потому что я не знала, во что одеваются на вступительные испытания в институт практической теургии. Я погуглила «теургия». Википедия сказала, что это «магическая практика, направленная на взаимодействие с божественными силами». Ниже был раздел «Критика». Он был длиннее.

Я надела джинсы. Сняла. Надела платье — единственное приличное, синее, в котором ходила на бабушкины похороны. Сняла, быстро, не глядя. Надела джинсы обратно. Чёрный свитер. Кеды. Жёлтый дождевик — потому что в прогнозе был дождь, а ещё потому что в жёлтом дождевике я чувствую себя смелее. Это как доспехи. Только жёлтые.

В рюкзак положила: термос с чаем, пакет с пышками (купила на Конюшенной, шесть штук, ещё тёплые), паспорт, ручку, ещё одну ручку, карандаш, ластик, зарядку для телефона, шоколадку «Алёнка», которую мне подарили сёстры в беретах, и карточку.

Подумала. Положила бабушкин носовой платок — в мелкий синий цветочек, с вышитой буквой «А». На удачу.

Ираида Аркадьевна весь вечер сидела у себя и не выходила. Даже курить на кухню не вышла, хотя курит она по часам — в шесть, в девять и в двенадцать. В девять я прислушалась. Из-за её двери пахло «Беломором». Курила в комнате. Никогда так не делала.

Ашот жарил котлеты. Даня стримил какую-то игру и орал в наушниках «Да ты гонишь, это же танк!». Зиновий гудел.

В половине двенадцатого я вышла на кухню попить воды.

— Гражданка Синицына, — тихо сказал Зиновий. Очень тихо. Я никогда не слышала, чтобы он говорил тихо. — Ты куда собралась?

— На экзамен.

— Ночью.

— Ночью.

Лампочка внутри мигнула.

— Я не знаю, что это за письмо, — сказал Зиновий. — Но оно пахло так же, как пахла эта квартира в шестьдесят шестом году. Перед тем как… — Он замолчал.

— Перед чем?

— Не помню, — сказал Зиновий. — Я старый холодильник. У меня компрессор поёт. Иди, гражданка. Только творог доешь сначала.

Я доела творог.

* * *

Без двадцати час я стояла на Адмиралтейской набережной.

Возле Медного всадника. Пётр смотрел на Неву, вскинув руку, — как будто тоже кого-то ждал. Змея под копытами его коня блестела от дождя. Дождь был мелкий, петербургский, не дождь даже, а мокрый воздух — он не падает, он просто висит, и ты в нём идёшь, как в облаке.

Народу было много. Туристы, конечно. Пары. Компания студентов с гитарой. Парень на роликах. Все ждали разводки. Все смотрели на Дворцовый и на Благовещенский.

Я смотрела в темноту между ними.

Фонари не горели.

Я ждала. Пять минут. Десять. Без десяти час — ничего. Час — ничего. Сердце начало бухать в ушах. А вдруг — шутка? Вдруг кто-то узнал, что я вижу мост, и решил… Да кто мог узнать? Я никому… Ну, кроме того, что вчера сказала в микрофон перед тридцатью двумя людьми…

Мужчина в чёрном.

Он видел.

Час десять. Развели Дворцовый. Толпа ахнула, телефоны поднялись, гитара заиграла «Город, которого нет».

И фонари зажглись.

Не так, как обычно. Обычно они загорались один за другим, от Английской набережной к Васильевскому, медленно, как будто кто-то шёл и зажигал их спичкой. А сейчас — все сразу. Вспыхнули. Шестнадцать жёлтых, дрожащих, живых огней.

И между ними — мост.

Он начинался прямо у меня под ногами.

Я опустила глаза. У самого парапета, там, где минуту назад был просто гранит, — была лестница. Каменная, с чугунными перилами в виде рыб. Она спускалась к воде и переходила в мост. Пролёт за пролётом. Арка за аркой. Прямо через Неву. А посередине — дверь.

Я оглянулась.

Туристы снимали Дворцовый. Студенты пели. Парень на роликах крутил восьмёрки. Никто не смотрел на лестницу. Никто не видел, что в гранитном парапете вдруг появилась калитка — чугунная, в рыбах, приоткрытая.

— Ох, — сказала я. — Ох, мамочки.

— Ага, — сказал кто-то справа. — Я тоже так подумал.

Я подпрыгнула.

Рядом стоял парень. Невысокий, щуплый, в огромной куртке-аляске с меховым капюшоном — в Петербурге, в конце апреля, в плюс восемь. Светлые волосы торчали из-под капюшона во все стороны. Нос красный. Глаза голубые, круглые и очень испуганные. В руке у него была точно такая же кремовая карточка.

— Ты тоже? — спросил он.

— Я тоже, — сказала я.

— Фух, — сказал парень. — А то я думал, я один дурак. Тёма. Артём. Зайцев. Из Мурманска.

— Варя. Синицына. Из Вологды. Ну, то есть — отсюда. С Петроградки.

— Ты его давно видишь? — Тёма кивнул на мост.

— Год.

— А я — первый раз, — сказал Тёма. — Я вообще здесь случайно. Я в Мурманске был. Позавчера. Мне пришло письмо. Я его прочитал, испугался — и… — Он покраснел. — И оказался здесь. Ну, не здесь. В Казанском соборе. Ночью. Там сигнализация. Я два дня жил на вокзале.

— В смысле — оказался? Ты прилетел?

— Нет, — сказал Тёма грустно. — В том-то и дело, что не прилетел. Я просто испугался. И — раз. Со мной так бывает. С детства. Я один раз оказался на крыше школы. В трусах. Посреди урока физкультуры. Меня потом три года «Карлсоном» звали.

Я посмотрела на него.

Он посмотрел на меня.

— Пойдём вместе? — спросил Тёма. — А то мне страшно. А когда мне страшно, я исчезаю. А мне нельзя сейчас исчезать. Мне надо на экзамен.

— Пойдём, — сказала я.

И мы пошли.

* * *

Мост был тёплый.

Это первое, что я заметила. Камень под ногами — тёплый, как печка. Хотя дождь, хотя апрель, хотя Нева внизу чёрная и ледяная. От камня шло тепло, и пахло — сиренью. Белой. Как от конверта.

Фонари гудели. Тихо, как пчёлы. Чугунные рыбы на перилах блестели. Я провела по одной пальцем — и рыба пошевелила хвостом.

Я отдёрнула руку.

— Она живая, — сказала я.

— Ага, — сказал Тёма. — Я уже видел. Ты не трогай их. Они кусаются. Вон у меня палец.

Палец у него был заклеен пластырем с Человеком-пауком.

Мы прошли первый пролёт. Я оглянулась — набережная была далеко, гораздо дальше, чем должна была. Медный всадник казался игрушкой. Туристы — точками. Песню уже не было слышно.

А потом сзади раздался гудок.

Длинный, наглый, автомобильный.

По мосту — по нашему мосту, по Восьмому, по мосту, которого нет, — ехала машина. Чёрный «Мерседес». Огромный, блестящий, с тонированными стёклами. Он ехал медленно, аккуратно, вписываясь между чугунными перилами, и чугунные рыбы шарахались от его колёс.

«Мерседес» остановился рядом с нами. Задняя дверь открылась.

Из машины вышла девушка.

Я в жизни таких не видела. То есть видела — в инстаграме, в рекламе, на обложках. Но не в жизни. Высокая. Тонкая. Белое пальто, белые сапоги на шпильке — на мосту! — длинные волосы цвета шампанского, уложенные идеальной волной. Стрелки на глазах такие ровные, что ими можно было резать бумагу. Губы — тёмно-вишнёвые. В руке — сумка, маленькая, кожаная, бежевая. Я не разбираюсь в сумках, но эта сумка стоила, наверное, как весь наш дом на Пушкарской.

Девушка посмотрела на нас. На Тёмину аляску. На мой жёлтый дождевик. На пакет с пышками, который у меня торчал из рюкзака.

— О господи, — сказала она. — Это что, тоже кандидаты?

— Добрый вечер, — сказала я.

— Ночи, — сказала девушка. — Сейчас ночь. Константин! — Это водителю. — Ждите здесь. Если я не вернусь до пяти — звоните папе.

— Кира Андреевна, — сказал водитель из машины мрачно. — Тут мост кончается.

— Значит, ждите на мосту, — сказала девушка и пошла вперёд. Цок-цок-цок шпильками по тёплому камню. Не оглядываясь.

Тёма смотрел ей вслед, приоткрыв рот.

— Кто это? — прошептал он.

— Понятия не имею, — сказала я. — Но у нас с ней одно отчество.

— Красивая, — сказал Тёма.

— Закрой рот, — сказала я. — Рыба залетит.

* * *

Дверь была высокая. Метра три. Деревянная, тёмная, в резьбе — опять рыбы, а ещё мосты, львы, сфинксы, грифоны и почему-то чайки. Латунная ручка в форме кольца, которое держит во рту лев.

Девушка в белом остановилась перед дверью. Посмотрела на неё. Постучала. Костяшкой пальца, брезгливо.

Ничего.

Постучала сильнее.

Ничего.

— Отлично, — сказала она. — Великолепно. Я прилетела из Москвы. Я отменила Куршевель. А они не открывают.

— Может, надо потянуть? — предложил Тёма.

Девушка посмотрела на него, как на насекомое.

— Если бы надо было потянуть, — сказала она, — я бы, наверное, догадалась.

Я подошла. Посмотрела на льва. Лев смотрел на меня. Бронзовый, позеленевший, с кольцом в зубах. Глаза у него были грустные. Как у пожилого пса, которого забыли покормить.

— Здравствуйте, — сказала я льву. — Мы на экзамен.

Лев моргнул.

Потом выпустил кольцо изо рта. Кольцо звякнуло о дверь. Дверь открылась.

Девушка в белом медленно повернулась ко мне.

— Как ты это сделала?

— Поздоровалась, — сказала я. — Меня бабушка учила. Входишь — здоровайся.

Девушка смотрела на меня ещё секунду. Потом фыркнула и вошла первой.

— Кира, — сказала она через плечо. — Лебедева.

— Варя.

— Я знаю, — сказала Кира. — На тебе написано. Жёлтыми буквами. «Варя».

* * *

За дверью был остров.

Я не знаю, как это объяснить. Мы стояли на мосту. Посреди Невы. Шагнули в дверь — и оказались на острове. Не на мосту. На земле. Под ногами — гравий, белый, хрустящий. Слева и справа — сирень.

Белая сирень.

Цветущая. Огромные кусты, высокие, в два человеческих роста, сплошь в гроздьях, белых, тяжёлых, пахнущих так, что кружилась голова. Тридцатого апреля. В Петербурге. Где сирень расцветает в конце мая, и то если повезёт.

Дождя здесь не было. Небо — светлое, жемчужное, как в июне, в белую ночь. Хотя на набережной была темнота.

А в конце аллеи, за сиренью, стоял дом.

Дворец. Особняк. Я не знаю. Жёлтый, как Эрмитаж, с белыми колоннами, с портиком, с треугольным фронтоном, на котором были вылеплены какие-то фигуры. Три этажа. Длинные крылья направо и налево. А над серединой — башня. Высокая, тонкая, с часами. Часы показывали час двадцать пять. Стрелки не двигались.

Я сразу поняла, что здание неправильное. Не знаю, как поняла. Просто — у него было слишком много окон. Я начала считать окна на втором этаже — и сбилась на двадцати. Начала снова — и насчитала тридцать один. Начала третий раз — двадцать шесть.

— Не считай, — сказала Кира, не оборачиваясь. — Меня предупредили. Они не считаются.

— Кто предупредил?

— Папа, — сказала Кира. — Папа сюда поступал в восемьдесят девятом. Не поступил. С тех пор об этом не говорит. Только напился один раз на Новый год и рассказал. Про сирень, про окна. И что тут всех стирают, кто проваливается.

— Стирают? — переспросил Тёма. Голос у него дрогнул.

— Память, — сказала Кира. — Он ничего не помнил. Ни экзамена, ни острова. Только сирень. Говорит, с тех пор не может её нюхать — плачет и не знает почему.

Мы помолчали.

Потом Кира тряхнула волосами цвета шампанского.

— Но я-то поступлю, — сказала она. — Я год готовилась. С репетитором.

— С каким репетитором? — спросила я. — Тут есть репетиторы?

— За деньги, милочка, — сказала Кира, — есть всё.

* * *

В холле было сорок человек.

Я посчитала. Они хотя бы считались, в отличие от окон.

Разные. Совсем разные. Парень в рясе — настоящий семинарист, с бородкой и чётками. Девушка с синими волосами и пирсингом в брови. Двое близнецов в одинаковых очках. Женщина лет сорока в деловом костюме — сидела на банкетке и проверяла почту в телефоне, хотя связи здесь, наверняка, не было. Мальчик, которому на вид было лет семнадцать, — бледный, в школьной форме. Огромный бородатый мужик в тельняшке, похожий на дядю Толю, только моложе. Девушка в хиджабе с учебником латыни. Парень в спортивном костюме, который нервно жевал жвачку.

Все — с кремовыми карточками.

Холл был круглый, высокий, со стеклянным куполом. Пол — мраморный, в шахматную клетку. По стенам — портреты. Мужчины в париках, мужчины в мундирах, женщины в кринолинах, мужчины в пенсне, женщины в строгих костюмах, мужчины в свитерах. Все смотрели на нас. Один, в парике, по-моему, подмигнул.

Над портретами — надпись. Латинскими буквами, золотом.

TRISTITIA MATER ARTIS.

— «Печаль — мать искусства», — перевела я вслух. Машинально. Три года латыни на филфаке не пропьёшь.

— Ты знаешь латынь? — удивился Тёма.

— Немного.

— Хорошо тебе, — вздохнул Тёма. — А я знаю только «карпе дием». С футболки.

В этот момент в холле погас свет.

Не совсем погас. Притух. Свечи в канделябрах, которых я до этого не заметила, вспыхнули. По мраморному полу пробежал холодок, как сквозняк. Все замолчали.

На лестнице — широкой, мраморной, с красной дорожкой, — стоял человек.

Высокий. Худой. Чёрное пальто, серый шарф. Чёрные кожаные перчатки. Седая прядь над виском.

Серые глаза.

Он медленно спустился на три ступеньки и остановился. Посмотрел на нас. Сверху вниз. Так, как смотрят на результаты анализов, которые не нравятся.

— Добро пожаловать, — сказал он.

Голос у него был негромкий. Ровный. Холодный. Без единой интонации, как будто он читал инструкцию к стиральной машине. Но слышно его было в каждом углу. Даже, наверное, в тех окнах, которые не считаются.

— Меня зовут Герман Кранц. Я доцент кафедры перстовой магии и председатель приёмной комиссии этого года. Через несколько минут вы пройдёте вступительное испытание. Оно состоит из двух частей — письменной и практической. На всё отводится время до сведения Благовещенского моста. В пять ноль-ноль двери закроются.

Он помолчал.

— Из сорока человек в этом зале в Институт поступят от двух до шести. Остальные выйдут за дверь, проснутся утром на набережной и не вспомнят ничего. Это не жестокость. Это Конвенция двадцать второго года и элементарная гигиена. Если кто-то желает уйти сейчас — дверь за вашей спиной.

Никто не пошевелился.

Тёма рядом со мной дышал часто-часто, как собачка.

— Прекрасно, — сказал Герман Кранц.

Тон у него был такой, как будто ничего прекрасного в этом нет.

И тут он посмотрел на меня.

Прямо на меня. Через весь зал. Через головы сорока человек. Через семинариста, девушку с синими волосами и мужика в тельняшке.

Секунды три.

Потом отвёл глаза. Как будто и не смотрел.

— Это он, — шепнула я Тёме. — Это он.

— Кто?

— Тот, с кормы. Он вчера был у меня на экскурсии.

— На какой экскурсии? — шёпотом спросил Тёма.

— Неважно, — шепнула я. — Он видел, что я вижу мост.

— Синицына, — сказал Герман Кранц с лестницы. Не повышая голоса. — Если вы закончили обмен впечатлениями, проходите в аудиторию. Вы задерживаете тридцать девять человек.

Все обернулись на меня.

Я покраснела. До ушей. До всех семи серёжек.

Он знал мою фамилию.

* * *

Аудитория была огромная. Амфитеатр, как в старом университете. Деревянные скамьи, деревянные столы, исцарапанные поколениями студентов. На каждом столе — лист бумаги, перьевая ручка и чернильница. И песочные часы.

Я села в четвёртом ряду. Тёма — справа. Кира — через два места слева, она поморщилась, когда я села рядом, но не пересела.

— Переверните листы, — сказал Кранц. Он стоял внизу, у кафедры, сложив руки в перчатках за спиной. — Отвечайте честно. Неправильных ответов нет. Есть неправильные люди.

Я перевернула лист.

Там был один вопрос.

Сколько мостов в Санкт-Петербурге?

Я чуть не засмеялась. Серьёзно? Это вопрос? Я взяла перьевую ручку — она оказалась тяжёлой и тёплой — и написала: «342. Из них разводных — 22».

Буквы впитались в бумагу. Как вода в песок. Исчезли.

На их месте проступил новый вопрос.

Сколько мостов видите Вы?

Я посмотрела на Тёму. Тёма смотрел в свой лист, побелев. Посмотрела на Киру. Кира писала быстро и уверенно.

Я написала: «Восемь».

Буквы впитались.

Что за восьмой дверью?

Я не поняла. За какой — восьмой? Я подумала. Написала: «Не знаю. Остров. Сирень».

Неверно. Подумайте ещё.

Я подумала ещё. И вдруг вспомнила — первую страницу первой книги. «В конце длинного-длинного коридора стояло зеркало». Почему-то вспомнила именно это. Я написала: «Белая ночь».

Лист помолчал. Мне так показалось — что он помолчал. Как будто думал.

Потом буквы впитались. И вопросы пошли один за другим.

Нарисуйте карту города, в котором Вы никогда не были. Я нарисовала Белоночье — по картинкам Калиновского. Реки, корабли с парусами из тумана, дворец на холме, где правил Миша.

Переведите с латыни: «Lacrimae rerum». Я перевела: «Слёзы вещей». Вергилий. Подумала и дописала: «Вещи тоже умеют плакать». Лист проглотил.

Сколько будет семь плюс восемь, если восемь — мост? Я написала: «Пятнадцать минут до сведения». Не знаю почему. Лист проглотил и, по-моему, хмыкнул.

Чего Вы боитесь? Я написала: «Пауков». Лист выплюнул чернила обратно, кляксой. Я написала: «Пустой квартиры». Лист проглотил.

Что Вы потеряли?

Я остановилась.

Ручка зависла над бумагой. С пера упала капля — синяя, круглая. Растеклась.

Я смотрела на вопрос. «Что Вы потеряли?» Шесть слов, синие чернила, старинный почерк с наклоном.

Я знала ответ.

Я не хотела его писать.

Я написала: «Ключи. От дома в Вологде. Их забрали новые хозяева».

Это была правда. Почти.

Лист долго молчал. Потом буквы впитались — медленно, неохотно, как будто лист знал, что это не вся правда.

И больше вопросов не было.

Песочные часы на моём столе перестали сыпаться.

Я подняла голову. Рядом Тёма сидел над листом, на котором было нарисовано что-то вроде схемы мурманского порта. Кира — уже закончила, сидела прямо, сложив руки. Семинарист шевелил губами — молился. Девушка с синими волосами плакала, беззвучно, размазывая тушь.

Внизу, у кафедры, Герман Кранц смотрел на меня.

* * *

— Практическая часть, — сказал он.

Листы на столах свернулись сами — в трубочки, аккуратные, перевязанные ленточкой, — и улетели. Через всю аудиторию, к кафедре, и сложились там в стопку. Сорок трубочек. Тридцать девять. Одна — синеволосой девушки — так и осталась лежать на столе. Не свернулась. Девушка посмотрела на неё, закрыла лицо руками и вышла. Никто её не остановил.

Тридцать девять.

На столах вместо листов появились монеты.

Серебряные. Старые. Полтинники двадцать четвёртого года — с кузнецом на обороте, я видела такие у бабушки в шкатулке. По одной на каждого.

— Задание простое, — сказал Кранц. — Заставьте монету сделать то, чего она не умеет.

Тишина.

— И… всё? — спросил парень в спортивном костюме.

— И всё.

— А как?

Кранц посмотрел на него. Долго. Парень перестал жевать жвачку.

— Магия, — сказал Кранц, — состоит из трёх частей. Перст, слово и источник. Перстам мы учим. Словам мы учим. Источнику научить нельзя. Он или есть, или нет. Источник — это то, что вы чувствуете сильнее всего. То, о чём вы стараетесь не думать. — Он помолчал. — Вы все сегодня отвечали на вопрос, что вы потеряли. Начните с этого.

Он сел за кафедру. Положил руки в перчатках на стол. И больше ничего не сказал.

Я посмотрела на монету.

Монета посмотрела на меня. Кузнец на обороте замахнулся молотом.

Вокруг было тихо. Совсем тихо. Только дышали тридцать девять человек и где-то далеко тикали часы. Справа от меня семинарист закрыл глаза и шептал что-то на церковнославянском. Мужик в тельняшке смотрел на свою монету с такой ненавистью, будто она ему денег должна. Кира сидела прямо, пальцы её левой руки сложились в странную фигуру — мизинец и безымянный вместе, указательный крючком, — и губы шевелились. Репетитор, видимо, научил.

Через минуту над Кириной монетой поднялся дымок.

Через две — монета Киры расплавилась и стекла на стол серебряной лужицей. Лужица сложилась в розу.

Кира даже не улыбнулась. Только чуть-чуть приподняла бровь.

У семинариста монета начала тихо звенеть — как колокол, только крошечный. У мужика в тельняшке — покрылась льдом. У близнецов в очках обе монеты одновременно встали на ребро и закрутились, синхронно.

Я смотрела на свою.

Ничего.

«То, о чём вы стараетесь не думать».

Я старалась. Я честно попробовала подумать. Я закрыла глаза. Вологда. Деревянный дом на Козлёнской. Синие наличники. Бабушка на крыльце. Бабушка в больнице. Белая палата, капельница, и бабушка говорит: «Ты, Варька, не реви, слышишь, у тебя нос краснеет, как у…»

Я открыла глаза.

Нет.

Нет, я не буду об этом думать. Не здесь. Не при всех. Не при нём.

Монета лежала. Кузнец замахивался молотом. Ничего не происходило.

Внизу, у кафедры, Кранц что-то записывал. Не поднимая головы. Перьевой ручкой. Наверное, писал: «Синицына — пусто».

Мне стало жарко. В жёлтом дождевике, в аудитории без окон. Мне стало ужасно жарко и ужасно стыдно. Вокруг монеты пели, плавились, звенели, превращались в розы, а моя лежала. Год. Год я видела этот мост. Год я думала, что я особенная, или сумасшедшая, или то и другое сразу. А я — просто пустая. Неправильный человек.

«Неправильных ответов нет. Есть неправильные люди».

Справа Тёма дышал всё чаще. Всё громче. Он вцепился в свою монету обеими руками, побелел, губы дрожали.

— Тём, — шепнула я. — Тём, ты чего?

— Не получается, — шепнул Тёма. — Ничего не получается. Меня сотрут. Я не хочу, чтобы меня стёрли. Я не хочу обратно в Мурманск, у меня там мама, она думает, я в Питере на программиста учусь, я не хочу, я…

— Тёма, дыши…

— Я сейчас испугаюсь, — шепнул Тёма.

— Не надо!

— Уже, — сказал Тёма.

И исчез.

Хлоп. Как будто лопнул воздушный шарик. Только что был — и нет. На скамье — вмятина. На столе — монета.

Тишина.

Тридцать восемь голов повернулись ко мне.

Кранц поднял голову от записей.

А из угла аудитории, где стоял огромный дубовый шкаф с документами, донёсся грохот. Изнутри. Шкаф качнулся. С него упал бюст какого-то мужчины в парике. Дверцы шкафа распахнулись, и оттуда — вместе с лавиной папок, бумаг, свитков, перевязанных лентами, вместе с облаком пыли, — вывалился Тёма. В своей аляске. С меховым капюшоном, натянутым на голову. С листком бумаги, прилипшим ко лбу. На листке было написано красными чернилами: «Протокол заседания приёмной комиссии. 1913 год. Совершенно секретно».

Тёма сел на полу среди папок. Посмотрел на всех. Отклеил листок со лба. Прочитал.

— Ой, — сказал Тёма. — Простите. Я, кажется, нашёл ответы.

И чихнул. От пыли. Так, что с полки шкафа упал ещё один бюст.

И я засмеялась.

Я не хотела. Честно. Это был экзамен, это было серьёзно, это была тишина и тридцать восемь человек, и Герман Кранц с серыми глазами. Но Тёма сидел на полу в аляске, среди протоколов тысяча девятьсот тринадцатого года, с бюстом на коленях и с пластырем с Человеком-пауком на пальце, и я засмеялась.

Я засмеялась так, как не смеялась с тех пор, как… давно. С того пломбира. Громко, неприлично, до слёз, до икоты. Сложилась пополам над столом. Я пыталась остановиться и не могла, и от того, что не могла, становилось ещё смешнее. Тёма посмотрел на меня — и тоже захихикал. Кто-то сзади фыркнул. Мужик в тельняшке гоготнул.

А у меня под рукой что-то пошевелилось.

Я опустила глаза.

Моя монета дрожала. Кузнец на обороте бросил молот. Монета задрожала сильнее, подскочила — и раскрылась. Как цветок. Как скорлупа. Как будто она всю жизнь была яйцом и ждала только этого.

Из монеты вылупилась канарейка.

Жёлтая. Крошечная. Пушистая, как одуванчик. Она отряхнулась, посмотрела на меня чёрными бусинками глаз, раскрыла клюв — и запела.

Я перестала смеяться.

И услышала, что поёт не одна канарейка.

Поют все.

По всей аудитории — на каждом столе — монеты лопались одна за другой, как попкорн на сковородке. Хлоп, хлоп, хлоп. Монета семинариста — канарейка. Монета мужика в тельняшке, во льду, — канарейка, она выбралась из льда и обиженно отряхнула перья. Монеты близнецов — две канарейки, синхронно. Серебряная роза на Кирином столе — дрогнула, сжалась и стала канарейкой, и канарейка клюнула Киру в палец.

bannerbanner