
Полная версия:
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
И было очень, очень холодно.
Я в жизни так не мёрзла в мае. Холод шёл от тумана волной — сырой, пробирающий до костей, как в подвале. Мои кеды промокли мгновенно, хотя я стояла на сухом. Пакет с пышками в руке похолодел.
Фонарь над нами мигнул.
И погас.
Следующий — тоже. И следующий. Один за другим, по всей набережной Мойки, как будто кто-то шёл и задувал свечи.
Стало темно. Только туман светился — сам, изнутри, белёсым, мертвенным светом, как гнилушки в лесу.
— Синицына, — сказал Кранц. Очень тихо. Очень ровно. — Встаньте за меня.
Я не встала. Я не могла пошевелиться.
Потому что в тумане — под аркой, над чёрной водой Зимней канавки, — кто-то стоял.
Высокий. Выше Кранца. Худой — неправдоподобно худой, как будто его вытянули, как тянут ириску. Руки — длинные, до колен. И пальцы на руках — длинные, тонкие, белые, и их было больше, чем надо. Я не сразу поняла. Потом поняла. Семь. На каждой руке — семь пальцев. И они двигались. Медленно, плавно, без остановки, складывались в фигуры, распускались, складывались снова, как водоросли в течении.
На нём была матроска.
Детская. Старая. Белая, с синим квадратным воротником, с тремя полосками, с якорем на рукаве. Такие носили мальчики на фотографиях в пятидесятых. Только она была растянута на этом длинном теле, как на вешалке, — рукава до локтей, подол выше пояса, швы трещат.
А лица не было.
Совсем.
Там, где должно было быть лицо, — было гладко. Белое. Пустое. Как будто кто-то стёр его ластиком. Как будто кто-то нарисовал человека и забыл нарисовать главное.
Оно повернулось ко мне.
Без глаз. Без лица. Но оно на меня посмотрело. Я это почувствовала — всей кожей. Как будто по мне провели мокрой холодной тряпкой.
И протянуло руку.
Семь пальцев. Тонких, белых, шевелящихся.
— Что вы видите? — спросил Кранц. Тихо. Сквозь зубы. Он стоял передо мной, раскинув руки, — когда он успел встать передо мной? — и пальцы у него, без перчаток, — когда он успел снять перчатки? — складывались в какую-то быструю, сложную фигуру. — Синицына. Что вы видите?
— А вы… не видите?
— Я вижу туман. Я вижу, что погасли фонари. Я вижу, что у меня остановились часы. Что вы видите?
Я открыла рот.
И сказала первое, что пришло в голову.
— Матроску, — сказала я. — Огромную. На нём матроска. Как в «Ералаше». С якорем. Только на три размера меньше. У него пузо торчит.
Я не знаю, почему я это сказала.
Наверное, потому что мне было очень страшно. А когда мне очень страшно, у меня в голове что-то переключается, и я начинаю шутить. Я так на бабушкиных похоронах рассказала батюшке анекдот. Про попа и собаку. Батюшка, к его чести, засмеялся.
— Как в «Ералаше», — повторила я. Голос у меня дрожал. — Мальчик пошёл в первый класс. А потом вырос. А мама ему говорит: «Носи, носи, она ещё хорошая».
И засмеялась.
Нервно. Истерически. Высоко, как девчонка. Зубы стучали от холода, а я смеялась. Я представила маму этого существа — какую-нибудь женщину в бигуди, которая говорит семипалому чудовищу без лица: «Носи, сынок, она ещё хорошая, я её в ДЛТ за три рубля брала». И не могла остановиться.
Туман дрогнул.
Как вода, в которую бросили камень. По нему пошла рябь. От меня — к арке. Волна за волной.
Существо под аркой отдёрнуло руку. Семь пальцев сжались в кулак.
Я смеялась.
Туман редел. Таял. Отползал обратно — через гранитный бортик, к воде, под арку. Как будто кто-то тянул его назад за край, как одеяло.
Фонарь над нами мигнул. Зажёгся.
Следующий. И следующий.
Существо в матроске стояло под аркой ещё секунду. Без лица. Без глаз. Но я чувствовала — оно на меня смотрит.
И что ему не смешно.
Потом туман сомкнулся над ним, втянулся в Зимнюю канавку, лёг на чёрную воду — и пропал.
* * *
Набережная была пуста. Фонари горели. Где-то за углом засмеялись девушки с девичника. Проехало такси.
Тепло.
Я стояла, держась за гранитный парапет обеими руками, и икала. Пакет с пышками валялся у моих ног. Кеды были мокрые насквозь.
Кранц стоял передо мной. Спиной ко мне. Не двигаясь. Руки без перчаток опущены. Пальцы — длинные, бледные, в белых шрамах — дрожали.
Он медленно повернулся.
Лицо у него было белое. Белее, чем у того, под аркой.
— Что, — сказал он. Голос у него сел. — Что вы сделали?
— Посмеялась, — сказала я. — Ик.
— Над чем?
— Над матроской.
Он смотрел на меня. Долго. Серыми глазами, в которых сейчас не было никакого льда. В которых было что-то такое, от чего мне захотелось обнять его и одновременно убежать.
— Вы его видели, — сказал он. — Лицо. Вы видели лицо?
— У него нет лица.
Он закрыл глаза.
— Матроска, — сказал он. — Синий воротник. Якорь на рукаве.
— Откуда вы знаете?
Он не ответил.
Наклонился. Поднял мой пакет с пышками. Отряхнул его. Протянул мне.
Я взяла. Пальцы у нас соприкоснулись — его, без перчатки, ледяные, и мои, тоже ледяные. Он отдёрнул руку. Не сразу. Через секунду.
— Синицына, — сказал он. — Слушайте меня. Это — то, что гасит магов. То, о чём я вам не хотел говорить. Оно было здесь. Оно пришло за вами.
— За мной?
— За вами. — Он полез в карман пальто, достал перчатки, начал натягивать — и не попал пальцами. Один раз. Второй. Я никогда не думала, что увижу, как Герман Кранц не попадает пальцами в перчатку. — Оно чует магию. Оно чует… громкое. Вы — громкая. Двадцать стиральных машин. Оно вас услышало.
— Но оно ушло.
— Да, — сказал Кранц. — Оно ушло.
Он наконец натянул перчатки. Застегнул пальто. Посмотрел на Зимнюю канавку — на чёрную спокойную воду под аркой.
— Оно ушло от смеха, — сказал он тихо. Так тихо, что я едва расслышала. Не мне. Себе. — Этого не может быть.
— Вы всё время это говорите.
— Я всё время это вижу, — сказал он. — Это меня беспокоит.
* * *
На «Ласточку» я опоздала на семь минут.
Дядя Толя стоял у трапа, курил и смотрел на часы. Гриша уже отдал один швартов. Туристы толпились на палубе — сегодня немного, человек двадцать.
Я бежала по Адмиралтейской набережной, размахивая пакетом с пышками. Кранц шёл за мной. Не бежал. Шёл. Широкими шагами. И не отставал.
— Малахольная! — рявкнул дядя Толя. — Семь минут! Семь! Я из-за тебя Дворцовый пропущу!
— Простите, дядя Толя! Пышки! Вот! Тёплые! Ну, почти!
Дядя Толя взял пакет. Заглянул. Понюхал. Смягчился. Потом поднял глаза — и увидел Кранца.
Кранц остановился у трапа. Высокий, в чёрном, в перчатках. Посмотрел на дядю Толю. На «Ласточку». На меня.
— Это кто? — спросил дядя Толя.
— Это… — сказала я.
— Пассажир, — сказал Кранц. И протянул дяде Толе тысячу рублей. — Один взрослый. Без экскурсии.
— Экскурсия входит в стоимость, — сказал дядя Толя мрачно.
— Тогда с экскурсией.
Дядя Толя взял тысячу. Посмотрел на неё. На Кранца. На меня. Долго. С усами.
— Это тот длинный, — сказал он мне. — Который на корме. Месяц назад.
— Да.
— Которого не было.
— Да.
Дядя Толя помолчал. Затянулся. Выпустил дым в сторону Невы.
— Варвара, — сказал он. — Ты днём спишь?
— Нет, дядя Толя.
— Оно и видно, — сказал дядя Толя и пошёл в рубку.
Кранц поднялся по трапу. Прошёл на корму. Встал там же, где стоял месяц назад, у самого края, лицом к воде.
Я взяла микрофон.
Микрофон хрюкнул, потом пискнул.
— Дамы и господа, — сказала я. Голос у меня ещё дрожал, но совсем чуть-чуть. — Добро пожаловать на борт теплохода «Ласточка». Меня зовут Варвара. За штурвалом — капитан Анатолий Степанович. А на корме — человек, который сегодня впервые в жизни ел пышку. Поаплодируем ему.
Туристы зааплодировали. Вежливо, растерянно.
Кранц на корме не обернулся.
Но я видела — я точно видела, мне не показалось, — как он поднял руку в перчатке и стряхнул с седой пряди сахарную пудру.
Глава 7. В которой Зиновий даёт показания
Он пришёл в субботу. В два часа дня. С портфелем.
Я спала. Я всегда сплю в субботу до трёх — после ночной смены это единственный способ почувствовать себя человеком, а не мокрой тряпкой. Меня разбудил Ашот. Он постучал в дверь костяшками и сказал шёпотом, который было слышно, наверное, в соседнем подъезде:
— Варя-джан! Варя-джан, вставай! Учёный пришёл!
— Какой учёный? — простонала я в подушку.
— Длинный! Вчерашний! С портфелем! Котлету опять не хочет!
Я села в кровати.
Полтинник на полке вспорхнул с корешка пятой книги и чирикнул. Мне показалось — злорадно.
* * *
Он стоял на кухне.
Посреди нашей коммунальной кухни, на двадцати пяти квадратных метрах, между шестью столами, двумя плитами и верёвками для белья. В чёрном пальто, в перчатках, с кожаным портфелем в руке. Под Даниными носками. Носки висели прямо у него над головой, и один, полосатый, касался его седой пряди.
Он этого не замечал. Или делал вид.
Он смотрел на Зиновия.
Зиновий гудел. Громко. Угрожающе. Я никогда не слышала, чтобы он так гудел. Как трансформаторная будка перед грозой.
— Добрый день, Синицына, — сказал Кранц, не оборачиваясь.
— Добрый, — сказала я. Я была в пижаме. В пижаме с котиками. Розовой. Я об этом вспомнила, только когда он обернулся и посмотрел на меня. Он посмотрел на котиков. На меня. Снова на котиков.
И ничего не сказал.
Это было хуже, чем если бы сказал.
— Я сейчас, — сказала я и убежала переодеваться.
Когда я вернулась — в джинсах и свитере, с наспех заколотыми кудрями, — на кухне было уже людно.
Ашот стоял у плиты и жарил котлеты. Демонстративно. Громко шкворча. Время от времени поворачивался к Кранцу и говорил: «Точно не будешь? Говяжьи. С зеленью. Мама из Гюмри рецепт прислала». Кранц каждый раз отвечал: «Благодарю, нет». Ашот каждый раз обижался заново.
Даня сидел на подоконнике. В наушниках, с телефоном, поднятым на палке для селфи. Телефон смотрел на Кранца. Даня шептал в него:
— Чат, чат, вы это видите? У нас в коммуналке учёный. Из НИИ. Пришёл проверять холодильник. Нет, я не шучу. Нет, он не сантехник. У сантехников нет таких перчаток. Да, он высокий. Нет, я не знаю, женат ли он. Чат, вы больные.
— Даня, — сказала я.
— Я стримлю, — сказал Даня. — Это контент.
— Выключи.
— Чат против.
— Даня!
Даня вздохнул и опустил палку. Но телефон не выключил. Я видела — красная точка горела.
А Кранц открыл портфель.
Достал оттуда: блокнот в чёрной обложке. Перьевую ручку. Маленький латунный прибор, похожий на компас, только вместо стрелки внутри плавала капля чего-то серебристого. И лупу.
Лупу, честное слово. Как у Шерлока Холмса.
— Что вы делаете? — спросила я.
— Провожу освидетельствование, — сказал Кранц.
— Кого?
Он кивнул на Зиновия.
— Незаконно одушевлённого объекта.
* * *
Я должна объяснить.
Вчера, на «Ласточке», после всей экскурсии — после Дворцового, Благовещенского, Троицкого, Литейного, — когда мы причалили и туристы ушли, он подошёл ко мне на трапе. Впервые за всю ночь. Он простоял на корме три часа. Ни разу не обернулся. Только один раз, когда я рассказывала про Литейное чудовище — подводный камень, о который разбиваются суда, — я видела, как у него дёрнулось плечо. Но не обернулся.
А на трапе подошёл. И сказал:
— Синицына. Вчера в вашей квартире я засёк остаточный фон.
— Какой фон?
— Магический. Слабый. Старый. Локализованный. На кухне.
Я похолодела.
— Это Зиновий, — сказала я.
— Кто?
— Холодильник.
Он смотрел на меня. Долго. Я видела, как у него в голове складываются какие-то пазлы. С таким выражением, наверное, Менделеев смотрел на свою таблицу.
— Ваш холодильник, — сказал он медленно, — имеет имя.
— Ну да.
— И фон.
— Он разговаривает.
Пауза.
— С вами?
— Со мной. Ну, вообще со всеми. Но слышу только я. И, кажется, Ираида Аркадьевна. Но она делает вид, что нет.
— Как давно?
— Год. Я его… случайно. В первую ночь. Я ела пломбир и засмеялась. А он проснулся.
Кранц закрыл глаза.
Он, по-моему, закрывал глаза каждый раз, когда я рассказывала ему что-нибудь про себя. Как будто ему было больно смотреть.
— Завтра, — сказал он, открыв глаза. — В два часа. Я приду.
— Зачем?
— Освидетельствование незаконно одушевлённого объекта. Параграф сорок первый Конвенции.
— А если не пускать?
— Параграф сорок второй, — сказал Кранц. — Вам не понравится.
И ушёл. В пять утра. По Адмиралтейской. Не оглядываясь.
А теперь он стоял на нашей кухне с лупой.
* * *
— Освидетельствование, — сказал Кранц. — Пункт первый. Идентификация объекта.
Он раскрыл блокнот. Наклонился к Зиновию. Прочитал выпуклую надпись на дверце.
— «ЗИЛ-Москва». Год выпуска?
Зиновий гудел.
— Шестьдесят второй, — сказала я.
— Я спрашиваю объект.
Зиновий гудел. Громче.
— Он не хочет с вами разговаривать, — сказала я.
— Почему?
— Не знаю. Спросите.
Кранц выпрямился. Посмотрел на Зиновия сверху вниз. Как на студента, который не сдал курсовую.
— Объект, — сказал он. — Назовите себя.
Зиновий гудел.
— Объект, — повторил Кранц. — Это официальное освидетельствование. Вы обязаны отвечать. Параграф сорок первый.
Зиновий перестал гудеть. На кухне стало тихо. Только Ашотовы котлеты шкворчали.
Потом дверца холодильника медленно приоткрылась. Сама. Сантиметров на десять. Лампочка внутри зажглась.
И гулкий, жестяной, ледяной голос сказал:
— Гражданин начальник. Я без адвоката разговаривать не буду.
Я поперхнулась воздухом.
Кранц не изменился в лице. Вообще. Только записал что-то в блокнот.
— Объект вербален, — пробормотал он. — Сознателен. Склонен к… — Он подумал. — Юридическому нигилизму.
— Я не нигилист! — оскорбился Зиновий. — Я ГОСТ шестнадцать триста семнадцать дробь семьдесят! Я в шестьдесят втором году на ВДНХ стоял! Меня Хрущёв открывал! Лично! Он у меня кефир взял!
— Объект склонен к преувеличениям, — записал Кранц.
— Я не преувеличиваю! Он взял кефир! Выпил! Сказал: «Хороший холодильник, советский»! А потом стучал ботинком по трибуне, но это уже не у меня!
Ашот у плиты замер с лопаткой.
— Варя-джан, — сказал он неуверенно. — А почему он так гудит? Он что, ломается?
— Нет, Ашот, — сказала я. — Он разговаривает.
Ашот посмотрел на Зиновия. Потом на меня. Потом на Кранца с лупой.
— Ну, — сказал Ашот философски, — старый. У старых компрессор поёт.
И перевернул котлету.
* * *
Освидетельствование заняло сорок минут.
Это были лучшие сорок минут в моей жизни. Я сидела на табуретке у своего стола, ела Ашотову котлету — мне он, в отличие от Кранца, предложил дважды, и я дважды согласилась, — и смотрела, как Герман Кранц допрашивает холодильник.
Пункт второй — «Обстоятельства одушевления». Зиновий заявил, что не помнит, как его одушевляли, потому что «был в отключке». Потом вспомнил, что «какая-то гражданка ела пломбир и ржала». Потом посмотрел на меня — ну, я так почувствовала, что посмотрел, — и сказал: «Эта». Кранц записал: «Объект подтверждает показания заявительницы».
Пункт третий — «Функциональные возможности». Зиновий заявил, что умеет: охлаждать, замораживать, вести учёт продуктов по полкам, определять срок годности кефира на глаз — «ну, на нюх, у меня нет глаз, гражданин начальник, вы что, издеваетесь», — запоминать, кто что брал, и петь. Кранц попросил продемонстрировать пение. Зиновий спел «Сердце, тебе не хочется покоя». Утёсовским басом. С дребезжанием. Ашот уронил лопатку. Даня в наушниках что-то закричал в стрим. Кранц записал: «Объект музыкален. Репертуар — довоенный».
Пункт четвёртый — «Нарушения». Тут Зиновий оживился.
— Гражданин начальник, — сказал он доверительно. — Раз уж вы здесь. Официально. Я давно хотел заявить.
— Слушаю.
— Даниил Сергеевич Мухин, комната номер три, — сказал Зиновий громко, — систематически берёт с полки Ашота Гарегиновича Мкртчяна бастурму. Тонко нарезанную. По два ломтика. Раз в три дня. Ночью. Думает, я не вижу. Я — вижу.
Даня на подоконнике замер. Красная точка стрима мигнула.
— Варвара Андреевна Синицына, комната номер пять, — продолжал Зиновий, — тоже берёт бастурму. По одному ломтику. Раз в неделю. Думает, это не считается. Это — считается.
Я поперхнулась котлетой.
— Ашот Гарегинович Мкртчян, — сказал Зиновий, — ставит кастрюлю с долмой на полку Ираиды Аркадьевны, потому что на его полке не помещается. Без разрешения. Шесть раз за последний месяц. Ираида Аркадьевна делает вид, что не замечает, и ест долму. Это — сговор.
Ашот медленно повернулся от плиты.
— Даня, — сказал он. — Бастурма?
— Это не я, — сказал Даня. — Это чат.
— Чат ест бастурму?!
— Чат просил попробовать!
— А Ираида Аркадьевна, — сказал Зиновий, понизив голос до драматического шёпота, — курит в форточку. На кухне. Три раза в день. В шесть, в девять и в двенадцать. «Беломор». Пепел — в банку из-под шпрот. Банка — на моей крыше. Я её чувствую! Она тёплая! Шестьдесят лет! На моей крыше!
— Объект, — сказал Кранц ровно, — я принимаю ваше заявление к сведению.
— Примите меры!
— Это вне моей компетенции.
— Тогда зачем вы пришли?! — возмутился Зиновий.
Кранц закрыл блокнот.
— Чтобы убедиться, что вы безопасны, — сказал он.
Зиновий помолчал. Лампочка мигнула.
— Безопасен, — сказал Кранц мне. — Одушевление стабильное, фон низкий, агрессии не проявляет. Склонен к доносительству, но это, насколько я понимаю, особенность модели.
— Это эпохи, — сказала я.
— Это эпохи, — согласился Кранц. И снова повернулся к холодильнику. — Объект. Последний вопрос.
— Ну?
— Вы сказали — шестьдесят лет. Банка на крыше. Вы стоите в этой квартире шестьдесят лет?
— Шестьдесят четыре. С шестьдесят второго.
— Тогда вы помните шестьдесят шестой год.
Тишина.
Даже котлеты, по-моему, перестали шкворчать.
Зиновий молчал.
— Объект, — сказал Кранц. Тихо. — Что случилось в этой квартире в шестьдесят шестом году?
Лампочка в холодильнике мигнула. Раз. Два. Погасла.
Дверца медленно закрылась. Сама. Мягко. С тихим резиновым чмоком.
И Зиновий загудел. Обычно. Ровно. Как холодильник.
— Зиновий, — сказала я. — Зиновий?
Гудение.
— Компрессор, — сказал Ашот неуверенно. — Поёт.
* * *
Ираида Аркадьевна вышла из своей комнаты в два сорок семь.
Я знаю, потому что посмотрела на часы. Она вышла не в шесть, не в девять и не в двенадцать. Она вышла посреди дня. Это само по себе было событие.
Она шла по коридору медленно. Прямая спина, шёлковый халат с драконами, папироса в длинном мундштуке — не зажжённая. Кот Пушкин — на руках. Седые волосы уложены в высокий узел, как у балерины на пенсии. Она и есть балерина на пенсии. Тридцать лет в кордебалете Кировского театра. «Лебединое», «Жизель», «Спящая». Она никогда не была солисткой. Она говорит, что солисткой быть скучно — ты всё время одна.
Она вошла на кухню.
Остановилась на пороге.
Посмотрела на Ашота. На Даню. На меня. На Зиновия.
На Кранца.
Кранц обернулся. Под Даниными носками. С блокнотом в руке.
— Добрый день, — сказал он. — Прошу прощения за вторжение. Герман Кранц. Я из…
— Я знаю, откуда вы, молодой человек, — сказала Ираида Аркадьевна.
Голос у неё был такой, каким, наверное, говорили королевы, когда им приносили неприятные вести. Ледяной. Ровный. С трещиной посередине, как лёд на Неве в марте.
— Кранц, — повторила она. — Вы — внук Генриха Карловича?
Пауза.
Я видела, как Кранц замер. Совсем чуть-чуть. Как будто кто-то нажал на паузу.
— Да, — сказал он. — Вы знали моего деда?
Ираида Аркадьевна смотрела на него. Очень долго. Пушкин у неё на руках прижал уши.
— Знала, — сказала она. — Он был порядочный человек.
Пауза.
— Почти, — добавила она.
И повернулась ко мне.
— Варвара. Твой гость уходит?
— Я… — сказала я.
— Я ухожу, — сказал Кранц. — Почти.
Он закрыл портфель. Взял лупу, блокнот, латунный прибор с серебряной каплей. Пошёл к выходу. Мимо Ираиды Аркадьевны. Она посторонилась. Не отводя от него глаз.
В коридоре он остановился.
Перед трюмо.
* * *
Я вышла за ним.
Он стоял перед зеркалом. Высокий, в чёрном. Зеркало было высокое тоже, но он был выше — его голова в мутном стекле обрезалась рамой. В стекле отражались его плечи, его шарф, его перчатки. И чёрные точки, как маленькие звёзды.
Он смотрел на зеркало так, как смотрел на Неву тогда, на корме. Как на человека, который ему что-то должен.
Латунный прибор у него в руке дрожал. Серебряная капля внутри металась от края к краю, как рыбка в банке.
— Синицына, — сказал он тихо. — Что это за зеркало?
— Трюмо, — сказала я. — Старое. Ираида Аркадьевна говорит, оно тут с довоенных времён.
— Вы в него смотритесь?
— Каждое утро.
— Ночью?
— Нет. Мне сказали — ночью нельзя.
— Кто сказал?
— Ираида Аркадьевна. Когда я въезжала. Это было правило. Как «чужое не брать». «В зеркало ночью не смотреться».
Он молчал. Капля в приборе металась.
Потом он медленно поднял правую руку. В перчатке. И потянулся к стеклу.
— Не трогайте зеркало, молодой человек.
Голос Ираиды Аркадьевны раздался из кухни. Не громко. Но так, что Кранц остановился. Его пальцы замерли в сантиметре от мутного стекла.
Как тогда — от моего лба.
Ираида Аркадьевна стояла в дверях кухни. С Пушкиным на руках. С незажжённой папиросой.
— Не трогайте, — повторила она. — Оно не ваше.
Кранц медленно опустил руку.
— Здесь печать, — сказал он. Не ей. Себе. — Старая. Очень старая. Очень… сильная.
— Шестьдесят лет, — сказала Ираида Аркадьевна. — Без малого. Держит. И будет держать. Если её не трогать всякие… Кранцы.
Он обернулся к ней.
Они смотрели друг на друга через весь коридор — пятьдесят метров коридора, велосипед, канистра, санки. Высокий мужчина в чёрном и прямая старуха в шёлковом халате с драконами.
Я стояла посередине.
Мне стало очень неуютно. Как будто я стою на мосту, а под ним что-то проходит — тёмное, большое, глубоко внизу, — и мост вздрагивает.
— Кто вы? — спросил Кранц.
— Соседка, — сказала Ираида Аркадьевна. — Белозёрова. Ираида Аркадьевна. Пенсионерка. Бывшая артистка кордебалета. — Она помолчала. — Варвара. Проводи гостя.
И ушла к себе.
Дверь закрылась. Щёлкнул замок.
* * *
Я его проводила.
То есть — сначала я его затащила к себе в комнату. Не знаю зачем. Просто — он стоял в коридоре, бледный, с дрожащей каплей в приборе, и смотрел на закрытую дверь Ираиды Аркадьевны, и мне показалось, что если я его сейчас выпущу на лестницу, он упадёт.
— Зайдите, — сказала я. — На минутку. Я вам чаю дам. У меня термос.
Он зашёл.
Моя комната — двенадцать метров. Кровать, шкаф, стол, стул. Окно во двор. Книжная полка. На стене — бабушкина фотография, где она молодая, в платке, на фоне вологодского кремля. На подоконнике — кактус. Брат того, который на кафедре.
Кранц остановился посередине комнаты. Посмотрел на кровать — смятую, я так и не застелила. Отвёл глаза. Посмотрел на бабушку. Задержался.
Потом посмотрел на книжную полку.
И замер.
Полтинник сидел на корешке пятой книги «Детей Белоночья». Жёлтый, пушистый. Увидел Кранца — встопорщил перья. Чирикнул.
Кранц смотрел не на него.
Он смотрел на книги.
Пять тонких корешков. Бумажные обложки, потёртые, подклеенные скотчем. «Дети Белоночья». «Корабль из тумана». «Каменные львы». «Король Миша». «Последняя белая ночь». Издательство «Детская литература», Ленинград. Художник Калиновский.
Он протянул руку. Медленно. В перчатке.
Коснулся корешка первой книги.
Полтинник спрыгнул с полки — прямо ему на руку. На перчатку. Сел. Посмотрел на него снизу вверх.
Кранц не двигался.
— Вы читали? — спросила я. Тихо.
— Читал, — сказал он. — Давно.
— Я — тоже. Мне бабушка читала. Каждое лето. Я их наизусть…
— «В доме номер девять по Большой Пушкарской улице, — сказал Кранц, — в квартире номер шесть, в конце длинного-длинного коридора стояло зеркало».
Я замолчала.
Он сказал это — не наизусть. Не так, как говорят то, что выучили. А так, как говорят то, что когда-то говорили вслух. Много раз. Кому-то.
С выражением.
Он стоял, глядя на корешок, с моей канарейкой на перчатке, и у него было такое лицо, что я…
Не знаю. Я ничего не сделала. Я просто стояла.
— У меня такая же, — сказал он вдруг.
— Что?
— Канарейка. — Он посмотрел на Полтинника. — Шестьдесят третья. Из кармана. Она не превращается. Я пробовал.

