
Полная версия:
Паскье Этьен-Дени. Мемуары
Счастлив, тысячу раз счастлив был бы я, если бы мне пришлось выносить лишь это тягостное противоречие: но каждый день усугублял трудности моего положения. Из опасения подвергнуть отца новой опасности — обвинению в том, что он отец эмигранта, — я должен был каждые три месяца отправлять матери свидетельства о местожительстве, какие она могла бы предъявить в случае нужды. Но вышел закон, налагавший на меня обязанность получить такое свидетельство новой формы, которое должно было восходить к 1790 году. Чтобы подчиниться этой необходимости, мне пришлось вернуться в Париж. Мне посчастливилось преодолеть это новое испытание и вырваться из рук двух революционных комитетов.
Я не могу умолчать, до какой степени я нашёл помощь и поддержку в столь достойном классе парижской буржуазии. Не имея возможности без опасности найти приют ни в доме отца, ни в какой-либо меблированной гостинице, я поочерёдно скрывался у нескольких торговцев на улицах, где я жил, и в особенности у некой г-жи Таво[8], торговки галантереей, жившей у ворот дома, который моя семья так долго занимала на улице Бур-л'Аббе. Её муж был арестован два или три месяца назад и весьма скомпрометирован тем, как он показал себя 10 августа в батальоне национальной гвардии, к которому принадлежал. Но г-жа Таво не только приютила меня на две-три ночи — она приняла все мыслимые меры, чтобы найти нужных мне свидетелей. Большинство тех, кого она мне доставила, не знали меня никоим образом, и однако, по одному её слову, они, чтобы выручить меня, рискнули скомпрометировать себя самым серьёзным образом. Так я собрал плод нескольких небольших услуг, оказанных в иные времена моими близкими.
Я только что получил наконец одно из тех драгоценных свидетельств о местожительстве, за которыми бегал. Оно было выдано на общем собрании секции, заседавшей в церкви Троицы[9]. Я был на выходе, когда ко мне подошёл маленький человечек с кротким видом и отвёл меня в сторону под предлогом, что ему нужно сказать мне два слова. Я последовал за ним доверчиво, приняв его за одного из тех свидетелей, которых мне доставили и которых я не знал. То был член революционного комитета, который без дальнейших околичностей передал меня, в двух шагах оттуда, в руки караульного. Тот получил приказ отвести меня в Комитет, где я оставался под его охраной до того момента, как собрались все члены: тотчас допрошенный, я не мог легко скрыть, что был бывшим советником Парижского парламента, что отец мой уже арестован. Следовательно, не было сомнения, что я — хорошая добыча, и мне объявили, несмотря на все мои представления, что меня отправят в Люксембургскую тюрьму[10].
Поскольку нужно было составить приказ об аресте и распоряжение о заключении, меня, пока шла эта работа, заставили пройти в залу, где я вновь оказался под охраной того же часового. На моё счастье, туда почти в тот же миг вошла женщина, молодая, довольно приятной внешности. У неё был очень весёлый вид, и, найдя меня весьма опечаленным, она не могла удержаться, чтобы не обратиться ко мне по поводу моей жалкой физиономии. Мне было легко признать её правоту. Когда я рассказал ей своё дело: «Как! — сказала она мне. — Против тебя нет ничего личного, и они хотят отправить тебя в тюрьму, потому что ты сын своего отца! Но это же не имеет здравого смысла; подожди, я с ними поговорю». И — стук в дверь Комитета, властно заставила её открыть, вошла как к себе домой. А эта женщина была не кто иная, как гражданка Мотте[11], супруга председателя Комитета и всемогущая над своим мужем, который, со своей стороны, полностью направлял своих коллег. Вскоре я услышал довольно оживлённый спор, в котором голос г-жи Мотте господствовал. Наконец она вышла, говоря мне, что сделала всё возможное и что моё дело, быть может, уладится. Когда сердце женщин доброе, оно почти всегда превосходно.
В самом деле, меня ввели обратно, и я был допрошен вновь, но на этот раз с гораздо большей тщательностью и подробностями. Тогда-то счастливо выяснилось, что я никогда не состоял в национальной гвардии Лафайета, губительной для свободы. Наконец председатель сказал мне, что, поскольку против меня нет никакого личного обвинения, Комитет был бы довольно склонен меня освободить, если я смогу найти какого-нибудь доброго патриота, который согласился бы за меня поручиться; и, поискав несколько мгновений, я ощутил, как имя Левассёра[12] пришло мне на уста, и произнёс его. Оно вызвало большое удивление; не могли поверить, что я прибегаю к такому свидетельству, но так как я настаивал, решили, что два члена Комитета отведут меня на следующее утро к представителю народа, а тем временем я проведу ночь в «скворечне»[13].
Так называли временную тюрьму, примыкавшую к каждому караульному помещению. Оттуда я нашёл способ написать матери и сестре, которых известил о своём печальном положении и о принятом решении обратиться к Левассёру.
На следующее утро, в шесть часов, они были у него. Левассёр, превосходный хирург, но с мало приятной внешностью и довольно суровым характером, хотя и не лишённый благородных качеств, поначалу мало преуспевал в городе Ле-Мане, где практиковал своё искусство. Отец и мать мои оценили его лучше, чем его сограждане, постарались выдвинуть его и наконец добились установления его репутации. Он был за это весьма признателен, стал одним из самых обычных завсегдатаев замка Кулан и был приобщён матерью ко всем заботам, какие она оказывала и заставляла оказывать бедным жителям на своей земле. Его почитание её и привязанность к отцу проявлялись с тех пор при всяком случае, и во время тяжёлой болезни отца он не покидал изголовья его постели более месяца и весьма вероятно спас ему жизнь. Когда разразилась Революция, он бросился в неё с горячностью, которая также должна была повлиять на его привычки, и с того момента его стали видеть гораздо реже.
Беспорядки, вскоре охватившие провинцию Мен — одну из самых неспокойных в ту пору, — почти полностью удалили от неё мою семью в течение 1790, 1791 и 1792 годов. В момент, когда собрался Конвент, мы были вне Парижа, а когда вернулись туда, Левассёр уже успел отметиться насилием, не позволявшим ему поддерживать с нами малейшие отношения. Вскоре после того он голосовал за смерть Людовика XVI, и этот голос воздвиг между нами непреодолимую преграду. Он был облечён несколькими миссиями при армиях и исполнял их с рвением и энергией, ещё чрезвычайно увеличившими его революционную репутацию; вот каков был человек, к которому моя мать и сестра должны были обратиться. Он принял их с явным замешательством; затем, после нескольких фраз о трудности того, что у него просили: «Но однако, — добавил он, обращаясь к моей матери, — есть нечто ещё более трудное, сударыня: это отказать вам в чём бы то ни было. Я сделаю, что смогу». Меня привели к нему между восемью и девятью часами утра. Первый приём был почти грубым. Едва ли он сделал вид, что меня узнаёт. Затем несколько весьма грубых фраз об аристократах, о контрреволюционерах, об отвратительном духе старых дворян, особенно старых парламентских советников. Мои провожатые плохо предвещали мне из-за этого начала, и их физиономии странно омрачились. «Однако, — добавил он, — нужно быть справедливым ко всем, даже к этим людям, и что до этого, я хорошо помню, как, беседуя с моим другом, мучеником свободы (Лепелетье де Сен-Фаржо), за несколько дней до его убийства, и говоря именно об этом отвратительном Парижском парламенте, который он знал лучше, чем кто-либо, он мне прямо сказал, что среди ста двадцати его членов не встречается более семи или восьми, с которыми возможно было бы говорить разумно, которые были бы в состоянии его понять, и среди этих семи или восьми он назвал мне гражданина Паскье. Это свидетельство внушительно, но вам его оценивать».
Замешательство среди членов моего революционного комитета было велико, когда они услышали произнесение такого имени и увидели, что его призывают в мою пользу. Состоялись ещё некоторые переговоры, но краткие; у представителя народа было много дел, и нам пришлось быстро удалиться; уже было условлено, что меня можно отпустить. Однако я ещё не был в конце своих злоключений. Левассёр жил на улице Сент-Оноре, рядом с якобинцами, и, выходя от него, когда мы проходили по Вандомской площади, мои два спутника вообразили, что раз я в таком добром расположении у мученика свободы, то должен быть также знаком с его братом, гражданином Феликсом[14]. А гражданин жил на этой площади, и они предложили мне — чего я не осмелился отклонить — пойти с ними попросить его к завтраку. Его не было дома, и это было для меня большим счастьем, ибо не было человека, более мне враждебного.
Избежав этой опасности, я полагал, что мне осталось лишь забрать свои бумаги из Комитета, затем проститься и вернуться в своё убежище в полях. Увы! Нет. Мне объявили, что бумаги мне вернут лишь на следующее утро. Какие-то подозрения ещё витали в умах. Решили прибегнуть к дополнительному дознанию у гражданина Феликса. То был самый чувствительный удар, какой мог меня постичь: после долгих колебаний и следуя совету матери и сестры, я решился на шаг к нему. Я вернулся на Вандомскую площадь: мне сказали в доме гражданина, что он, вероятно, не вернётся в течение дня; но если я спешу его увидеть, я найду его у его племянницы, на улице Кюльтюр-Сент-Катрин, где он обычно обедал. Я не поколебался тотчас отправиться на другой конец города.
Но здесь необходимо дать представление о костюме, в который я был облачён и который состоял из того, что тогда называли «карманьолой», то есть короткой куртки и панталон из той же ткани. Эта ткань, как я её носил, была самой обыкновенной — грубая тёмно-коричневая шерстяная материя с длинным ворсом. Поскольку уже три или четыре дня я не переставал бегать по улицам по грязи и под дождём, а к тому же у меня не было времени позаботиться о туалете, грязь покрывала меня выше колен. Итак, вот в каком виде я явился в особняк мадемуазель Лепелетье, на улице Кюльтюр-Сент-Катрин.
Я спросил её дядю; он не пришёл, но полагали, что он не замедлит. Я попросил разрешения — в котором мне не отказали — подождать его в привратницкой, у печки. Я сидел там спокойно, когда, после нескольких хождений из привратницкой в особняк, я увидел молодого лакея в карманьоле, как и я, но какой карманьоле! Самой опрятной, самой элегантной, какую только можно вообразить.
«Гражданин, — сказал он мне, — гражданка Лепелетье только что узнала, что здесь есть санкюлот, ожидающий её дядю; она не может потерпеть, чтобы он оставался в этом помещении, и просит его соблаговолить пройти в салон». Я хотел уклониться от этой чести, но после второго послания пришлось уступить, и я вошёл в эти прекрасные и большие покои, которые столько раз проходил в иные времена.
Я нашёл в одной из маленьких комнат в конце длинной анфилады мадемуазель Лепелетье, которая едва вышла из детского возраста, но казалась весьма развитой для своих лет. Рядом с ней была гувернантка весьма почтенного вида, принявшая меня с большим количеством любезностей. Разговор, как легко себе представить, был довольно затруднительным. Я оставался там два смертельных часа. Было ясно, что гражданин Феликс не придёт обедать в тот день; итак, я наконец простился и удалился весьма разочарованным, когда гувернантка догнала меня в одном из салонов и сказала мне, прося извинить её нескромность, что она сильно ошибается, если я ей не знаком; что, быть может, у меня есть нечто важное сказать или попросить у дяди её воспитанницы, и что, если я не боюсь довериться ей, она предлагает мне свои услуги. Не было способа противиться такой любезности. Я назвал ей своё имя, и тотчас посыпались восклицания о том, что она не ошиблась, полагая, что меня узнаёт. Она так хорошо помнила, как видела меня приходившим столько и столько раз в этот особняк с моим дедом и отцом! Затем, узнав, что мне нужно просить у гражданина Феликса, она просила меня быть спокойным, что он непременно придёт вечером, что он ни в чём не может отказать своей племяннице и что я буду ей ему так рекомендован, что он не сможет не поступить, как должно.
Дела, в самом деле, на следующий день пошли так, как я мог желать, но без того, чтобы я узнал какие-либо подробности. После этой последней консультации революционный комитет более не колебался вернуть мне мои свидетельства о местожительстве, а также мой паспорт, на который он также наложил руку и который соблаговолил завизировать. Я отбыл на следующее утро в Монже, имея более, чем когда-либо, оснований благословлять Провидение, ещё раз вырвавшее меня из этой опасности.
Желая поблагодарить добрых граждан, столь великодушно послуживших мне свидетелями, г-жа Таво указала мне одного, чей род занятий состоял в изготовлении и продаже кокард и полицейских колпаков. Она советовала мне купить у него один. Я не преминул это сделать и попросил его выбрать и дать мне самое красивое, что у него было. Он представил мне великолепный полицейский колпак, чей свисающий верх образовывал красный колпак, а синий край был украшен с одной стороны портретом Марата[15], с другой — мученика свободы. Я, разумеется, не преминул принять такой выбор, и на следующий день, когда мне надо было пройти заставу в публичной карете в Даммартен[16], поскольку этот проход никогда не обходился без некоторой опасности, я счёл уместным добавить к гарантии моего паспорта гарантию великолепного колпака, которым я украсился.
Если он произвёл на пост у заставы желаемое мной действие, то, напротив, не преминул ужаснуть всех моих бедных спутников по путешествию, которые в течение одного или двух лье считали, что среди них находится по крайней мере какой-нибудь комиссар Комитета общей безопасности. Наконец, однако, их ошибка рассеялась к их великому облегчению, и при обстоятельстве не менее необыкновенном. Эта карета везла также члена Конвента, и кто бы поверил? — тот был лучшим из людей, некий Байи[17], бывший ораторианец, у которого я прошёл часть учения в Жюийи и который с тех пор женился в Даммартене. Он был покровителем всего кантона, и несколько путешественников, находившихся в нашей дилижансе, буквально жили под его крылом.
Мы кончили тем, что узнали друг друга, и, когда увидели, что я нахожусь с ним в своего рода близости, мнения обо мне вскоре приняли другой оборот; путешествие закончилось, таким образом, для всех при гораздо лучших предзнаменованиях, чем началось.
Позже я вновь встретил Левассёра. В 1799 году он вернулся в свой родной город, бедный и обременённый семьёй, не имея иного ресурса, кроме своих знаний хирурга, ибо его честность среди революционных бурь всегда оставалась незапятнанной. Ему было трудно жить из-за отчуждения, какое он внушал всем классам общества, способным достойно оплачивать оказываемые им услуги.
Я вернулся в землю отца; нуждаясь в уходе, я не был из тех, кто мог, после услуги, какую он мне оказал, держать строгость к Левассёру. Я послал за ним; он не пришёл и направил ко мне другого хирурга, поручив ему сказать, что лучше и для него, и для меня, чтобы мы никогда больше не виделись.
Так было бы, по всей видимости, без дурной услуги, оказанной ему префектом, которого Наполеон во время Ста дней послал в департамент Сарта. Левассёр имел слабость принять не знаю какие предложенные ему должности, которые однажды заставили меня встретить его в особняке префектуры. Мы обменялись лишь несколькими словами простой вежливости, которые он, впрочем, сократил, насколько мог. Шесть месяцев спустя он был поражён законом, провозгласившим изгнание всех цареубийц. Он удалился тогда в Бельгию, где занятие его профессией, быть может, позволило ему жить менее несчастно, чем было бы во Франции. Всегда верный своему непреклонному характеру, он только что опубликовал «Мемуары», где впервые встречается прославление поведения конвентцев, установивших в 1793 и 1794 годах режим Террора.
Мне нет нужды говорить, с каким счастьем я вновь оказался в деревне Монже, чья тишина контрастировала со страстями, царившими в Париже. Я ещё жил в этой мирной деревне во время пасхальных праздников, в эпоху казни всех парламентских советников, которые в 1789 и 1790 годах составляли каникулярную палату в Париже, — г-на де Мальзерба и его семьи. Именно в Жюийи, в тех местах, где некогда столь счастливо протекли дни моего детства, я узнал о постигшем меня ударе. О смерти отца мне сообщили ораторианцы, ещё жившие в этом доме, многие из которых способствовали моему воспитанию и через которых одних я ещё сохранял какие-то отношения с остальным миром. Участие, какое они мне выразили, доля, какую они приняли в моём несчастье, никогда не изгладятся из моей памяти.
С тех пор я собрал несколько подробностей о последних актах жизни отца. Он был любим в том, что называют «Дворцом», то есть среди адвокатов, прокуроров, низших судебных чинов магистратуры. Все эти люди более или менее сохранили — если не влияние, то по крайней мере привычки — при новых трибуналах, какими бы ужасными они ни были.
Фукье-Тенвиль[18], общественный обвинитель при революционном трибунале, был прокурором при Шатле и при Парламенте; некоторые из его старых товарищей ещё иногда к нему приближались, и должно отдать им ту справедливость, что это всегда было в надежде помочь какому-нибудь несчастному. Один из них рассказал мне, что в день осуждения г-на Даллере[19], бывшего гражданского лейтенанта, он осмелился спросить Фукье-Тенвиля, которого встретил на Новом мосту, выходящим из трибунала, знал ли он когда-либо человека более добродетельного, чем тот, кого он только что осудил. «Нет», — ответил ему Фукье, поднеся руку ко лбу, и тотчас перешёл на другую сторону моста. Г-н Даллере произнёс в трибунале этот прекрасный ответ. На вопрос, не знает ли он закона, запрещающего посылать деньги эмигрантам: «Я знаю этот закон, — сказал он, — но я знаю и другой, который идёт прежде того и повелевает отцу кормить своих детей».
Итак, между людьми Дворца возник согласованный ряд усилий, чтобы спасти моего отца, и они вырвали у Фукье и у председателя Ла-Жонсьера[20] обещание, что, если возможно будет отделить его дело от дела его коллег, если он сам будет настолько искусен, чтобы доставить к тому случай, то постараются его оправдать. Отец мой получил об этом уведомление. Его коллеги избрали его для составления общего адреса, и редакция уже была сделана. Я не скажу, что он отверг средство спасения, какое ему предлагали, ибо он не захотел даже выслушать это предложение. Однако, когда он оказался перед трибуналом, он был единственным из всех соучастников, кому председатель предоставил слово: это было следствием взятого обязательства. Тогда он прочёл то, что составил для общей защиты, и получил заслуженную награду — умереть так, как жил.
С тех пор я часто встречался с человеком, который знал об этой защите прежде, чем она была произнесена. То был г-н Мюрер[21], первый председатель Кассационного суда при Империи, заключённый в 1794 году в ту же тюрьму, что и члены Парижского парламента; эти господа сочли, что хорошо бы с ним посоветоваться; их доверие не могло быть оказано более достойному человеку. Г-н де Розамбо и отец мой получили, таким образом, от тюремщика в ночь, предшествовавшую их переводу в Консьержери, свидание с ним и принесли ему своё сочинение. Г-н Мюрер говорил мне, что оно было замечательно благородной чистосердечностью, смешанной с высочайшим достоинством; но чего он не мог постичь, так это уверенности, какую их магистратская совесть в конце концов обрела в правоте их дела. С той минуты, как они оказывались перед трибуналом, они не могли отделить идею справедливости от идеи суда. Несмотря на всё, что знали, всё, что видели, они не могли согласиться видеть лишь убийц в людях, сидевших на тех же местах, какие они сами так долго занимали. Г-н Мюрер никогда не мог говорить об этой сцене без слёз на глазах.
Два месяца ужасных мучений прошли для меня в месте, где я получил это страшное известие. Помню это до сих пор. Стояла чудесная весна, сияло яркое солнце — а рядом, на виду у всех, безнаказанно совершались ужасные злодеяния. Один со своей скорбью, я часто целыми днями бродил по лесам, по холмам, окружавшим наше убежище. Я смотрел на небо, требуя у него отчёта и мести за преступления земли, и иногда я начинал думать, что они не могут остаться безнаказанными, что справедливость нам должна быть воздана и что она не заставит себя долго ждать.
В течение июня я был уведомлён, что моё убежище было выдано слугой, которого я рассчитал восемнадцать месяцев назад. Комитет общей безопасности издал против меня приказ об аресте, который должен был быть исполнен на следующий день комиссарами одного парижского революционного комитета, специально порученного розыску всех членов Парламента. Комиссары меня не нашли: я уехал ночью с женой в Пикардию. В этой доброй провинции я ещё встретил много полезных людей, которым достаточно было дать почувствовать опасность моего положения, чтобы получить самую великодушную помощь; то были почтмейстеры, трактирщики, фермеры. Я скитался около месяца между Амьеном и границей, пытаясь эмигрировать; это было единственное оставшееся у меня средство избежать опасности.
Битва при Флёрюсе[22], выигранная французами и оттеснившая границы на двадцать лье, сделала исполнение моего проекта совершенно неосуществимым. Известие об этой битве дошло до меня в нескольких лье от Абвиля, накануне дня, назначенного для моего выхода из Франции. Меня должны были проводить люди, обычно занятые службой при священниках, которые мужественно приходили из Бельгии доставлять религиозную помощь вплоть до Парижа. Мой план побега был разрушен, и мне пришлось вернуться в Амьен. Там я был встречен в трактире членами парижского революционного комитета, посланными меня арестовать. Однако они потеряли мой след, больше обо мне не думали и приехали в Амьен для другой экспедиции. Они овладели мной, как и моей женой, поместили нас отдельно в две почтовые кареты и привезли в Париж, причём рядом с каждым из нас сидел один из этих отвратительных персонажей. Тот, что достался мне, был маленький кривоногий человек, чьё тело было столь же уродливо, как душа порочна; величайшим наслаждением для него было рассказывать мне, как он знал меня с детства, как он был человеком, сдававшим внаём стулья в приходе, в приходе, где жила моя семья, не преминув добавить, что сохранит вечную память о щедрости моего отца и деда, которые постоянно давали ему луидор на новогодний подарок. То был ревностный приверженец современной философии, и память его была набита отрывками из сочинений Вольтера и Жан-Жака. Так, проезжая мимо какого-то замка, который сносили: «Замок никогда не падает, — воскликнул он, — чтобы на его месте не поднялось двадцать хижин».
Въезжая в деревню Сарсель[23], он дал мне любопытный образчик того возрождения нравов, над которым он и его подобные трудились ежедневно со столь упорным рвением. Указав ему на загородный дом более приятного вида и немного лучше содержащийся, чем все, что до тех пор попадалось нам на глаза, ибо всё в ту эпоху представляло зрелище запущенности и заброшенности: «Ещё бы, — ответил он мне, — это дом нашего друга Ливри[24]. Мы часто туда приезжаем; у него всё ещё 60 000 ливров ренты, но также он добрый малый, мы его только что женили, он давно жил с гражданкой Сонье[25] (первой танцовщицей Оперы). Вот, мы ему и сказали: пора покончить с этим дурным поведением; долой предрассудки! Бывший маркиз должен жениться на танцовщице. Он женился, и правильно сделал, иначе, быть может, уже перешёл бы черту или по крайней мере был бы в тени за стенами Люксембурга». По счастью, наши два провожатых соединяли с прекрасными чувствами, очерк которых я только что дал, страстный вкус к деньгам, и именно этот вкус нас спас.
Чтобы иметь время обобрать меня до последних ассигнатов, какие у меня ещё оставались, они поместили нас по прибытии в маленький дом близ их комитета, где держали нас семь или восемь дней при условии огромных расходов на каждый день. Так было отсрочено моё поступление в Сен-Лазар[26], куда меня привели лишь 8 термидора вечером. Если бы я прибыл туда двумя днями раньше, я, без сомнения, попал бы в телеги, которые за эти два дня увезли более восьмидесяти человек и доставили их на эшафот. В тот день были принесены в жертву многие из Парижского парламента, один из моих зятей, несколько моих друзей. Если бы я был среди них, я не мог бы не разделить их участь.
Однако я был принят в тюрьме двумя зятьями и братом, совсем ещё юным, но который тем не менее был заключён уже восемь месяцев. Какой вид имела эта тюрьма в момент, когда меня туда поместили! Уже не так, как в дни, когда отец мой был недалёк от того, чтобы найти там убежище в тюрьме Ла-Бурб: смерть скосила столько жертв, что никто не мог обманываться насчёт ожидавшей его участи.
Чтобы ускорить дело, в последние недели изобрели систему заговоров, которые, говорили, плелись в тюрьмах для ниспровержения Республики. Раз принцип был допущен, следствия вытекали естественно; но что ещё, если это возможно, добавляло ужаса к этому изобретению, так это способ, применявшийся для его осуществления. В каждой из больших тюрем было некоторое число презренных людей, содержавшихся, по-видимому, как и другие узники, но поставленных составлять списки и председательствовать при выборе жертв. Некоторые из них в конце концов были разоблачены, и — невероятно! — те, среди кого они исполняли эту постыдную роль, их не убивали. Более того, их щадили, им угождали. Я едва переступил первый турникет, следуя за тюремщиком, который вёл меня в комнату, какую я должен был занимать, когда встретил на своём пути г-на де Монтрона[27], уже известного блеском некоторых довольно скандальных успехов и чьи приключения с тех пор наделали столько шума в свете. Он подошёл ко мне, не делая вида, что смотрит на меня, и бросил мне на ухо этот спасительный совет: «Не говорите здесь ни с кем, кого вы хорошо не знаете».

