
Полная версия:
Совесть
Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако ж, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и перед людьми несчастному графу на слабые плечи, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно заперся на пудовый замок, Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в себя самого, непременно, это неотвратимый закон. Ибо все на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернется против тебя самого.
Склонив голову, он язвительно бросил себе:
«А вот поглядим, каким ты обернешься, когда ночь упадет?…»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
– Мой друг, ступайте служить.
Обхвативши колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
– Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решился тогда, пока душа моя не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить ее в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вдоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа ее сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И все же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло ему, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать, терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определенное полезное дело, то каким же таинственным способом можно очистить ее? Если решение принято, но откладывается день ото дня исполнение, то где же и в чем набраться нам твердости духа, необходимого нам? И еще вереница вопросов так и кипела в уме.
И он слушал внимательно, мрачнее все больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отметив, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало протепливаться в ровном голосе графа:
– Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно все, что ни делает человек на земле. Праведным может стать один только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей не пробудилось еще состраданье, душа моя, как и прежде, еще слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно это он возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя уже все такого рода слова были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
– Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, свою власть употребляют людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая же ошибки свои, вы можете умирить людей там, где другой произведет кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умирение во всем, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
– Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслом этого слова, в тоже время улавливая невольно смутную правду его, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, но уже неохотно, как будто с трудом:
– Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибаешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остается совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под началом у вас, да мне по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, тотчас было видать, что зацепилась любимая мысль:
– Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, в таких обстоятельствах, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я прому решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с этой мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
– Помоги нам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что полы комом, на лету расправляясь, упали к ногам:
– Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределенно качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадежно, безжалостно мысли:
«Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, и вот за все протекшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мерой нашей души наши дела, теплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут „Мертвые души“ тебе…».
Горечью жгло, сама мысль становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жесткую ручку, глядя бессмысленно в пол. Оставался он в твердой памяти, однако ж чувства его замолчали, точно угасли сов сем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но не разбирал он их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал все поспешней, все глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти виденья. Пока не истощились в нем самые признаки жизни, так что он все еще был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжкие дни, за последние тяжкие месяцы, за последние тяжкие годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда и не будет.
Все так просто, так тихо, темно.
В сенях завозился Семен, но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в свое онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онеменье. Одна пустота.
Тут что-то грохнуло за стеной. И грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударивши ручкой кресла по ребрам, торчавшим наружу, не понимая где он и что с ним такое стряслось.
Семен чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскреб.
С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаленье: так хорошо, так чудесно, так благостно, словно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придется вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль:
«Поэма окончена, шаг остался последний…»
А все не так, все не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не то и не так.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лед. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного посогреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно. Даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, и сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мертвых душ» решена безвозвратно, а мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить неисполнимое это решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?
И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма не получилась такой, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, как видно, пустейших. Как же сознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому не нужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от нее отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот…
Он усилием воли попытался перевести изнеможенный разум хотя бы на что-то иное, раз уже невозможно вовсе его заглушить, однако же воля мученьями этого тяжкого месяца уже надломилась, испытанный способ отворачиваться от мыслей не приятных ему, действовал плохо или не действовал вовсе, он позабыл чем его мысли были заняты перед вторжением графа, и только слабо припомнить сумел, что было это чем-то приятным, бесконечно далеким от несчастной поэмы его, однако милые призраки не возвращались к нему.
В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако ж для какой надобности это известие годилось ему?
Еще проползло, что римский карнавал дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?
Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые темным мохом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи воды обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Фелличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревет длинноухий осел, запряженный в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.
Ему не надо было бы думать о вечном городе Риме: все последние дни о вечном городе Риме думалось с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможно.
Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить… свою…дорогу…поэму… Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя, Уж давно воедино слились он и поэма, поэма и он.
Он увидел себя у больного Языкова, на той же незабвенной виа Феличе, во втором этаже. Языков покоился в своем большом кресле с опущенной головой, не то просто молчал, не то размышлял о чем-то своем, часто в расположении грустном и скучном, упавши по обыкновению духом, в опасном унынии, и тогда он негромко, словно тоже всего-навсего думая про себя, говорил:
– Помнишь время, когда стихи твои производили на молодежь потрясение электрическое?
Языков не отвечал, не смотрел на него, но это нисколько не мешало ему развивать свою мысль:
– Эта молодежь не имела большого поэтического чутья, однако и лиризм, в твоих стихах заключенны й, эта истина, излившаяся из души, это живое отторгновение от нее, потрясали ее. Последующие стихи твои были обработаннее, зрелее, но лиризм, эта чистейшая молитва души, в них отчего-то угаснул.
Он раздумывал, тоже с опущенной головой, с волнами волос на обеих щеках:
– Не суждено лирическому поэту быть спокойным созерцателем, подобно поэту эпическому. Не может лирическая поэзия, подобно драматической, описывать страдания и чувства другого. По этому одному она есть выражение непритворнейшее истины превыше всех истин, и глас Божий слышится в восторгах ее. Почем знать, может быть, томления и страдания ниспосылаются тебе для того, чтобы ты восчувтвовал эти томления и страдания во всей их устрашающей силе, чтобы мог потом представить себе во всей силе ужасное положение братьев своих, которые находятся в подобном же положении, какого ты никогда не мог бы представить себе, если бы не испытал его на себе же самом, чтобы душа твоя подвигнулась всею силою нежной любви к своим братьям, сильнейшем, чем та любовь, которую мы стремимся показывать, чтобы душа твоя проникнулась всею силою сострадания, сильнейшего, чем наше обыкновенно бледное и холодное сострадание. Голос из глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страдальцу.
Он перебирал волосы, забывая убрать, и опущенные к низу галаза пристально глядели в себя:
– Нет, не медной копейкой мы должны подавать милостыню несчастным страдальцам. Медная копейка примется от того, кто на вырабатыванье этой копейки употребил все данные ему от Бога способности. А мы разве употребили наши способности? Где наши дела? Но часто ли в минуты бедствий произносит человек: «Господи, за что это мне приходится столько терпеть? Кажется, я никому не сделал на своем веку зла, никого не обидел». Но что скажет он, если в душе раздадутся в ответ на это такие слова: «А что ты сделал добра? Или ты призван только затем, что не делать зла? Где твои прямо христианские дела? Где свидетельства сильной любви твоей к ближнему, первого условия христианина? Они где?» Увы, может быть, даже и тот, который находится при смерти, и тот не избавлен от обязанностей христианина, может быть, и тогда не имеет он права быть эгоистом и раздумывать о себе, а должен о том помышлять, как своими страданиями быть полезным ближнему своему, может быть, оттого так и невыносимы страданья его, что позабыл он о ближнем своем. Много для нас еще тайн. И смысл наших несчастий глубок!
Он поднимал голову, убирал волосы с лица своего, однако по-прежнему глаза его глядели в себя:
– Может быть, эти трудные минуты, эти томленья посылаются тебе для того, чтобы именно довести тебя до того, о чем беспрестанно ты просишь в молитвах? Может быть, даже нет к тому иной дороги, нет другого законнейшего и мудрейшего пути, как этот именно путь? Нет, не будем же даром пропускать ничего, чтобы не разразилось над нами, и будем ежеминутно молиться об уяснении наших очей. Будем добиваться ответа из глубины наших душ, и что найдем там в утешенье себе, и тем тоже поделимся братски с ближним своим.
Он умолкал, мысленно проверяя себя, то ли было его убеждение, так ли сказал, и уже прямо обращался к больному поэту:
– Пока же совет мой тебе вот такой: всякий раз, в минуту ли скорби, в ту ли минуту, когда твердое состояние водворится в душу твою, в ту ли минуту, когда обнимет тебя всего умиление, набрасывай тот час на бумагу хотя в виде одних иероглифов и кратких неопределительных выражений. Это очень важно тебе. В трудную минуту ты, перечитавши их, уже приведешь себя этим самым, хотя вполовину, в состояние того умиления, в котором ты тогда пребывал. Притом это будут зерна твоей поэзии, не заимствованной ниоткуда и по этой причине именно высоко своеобразной. Если тебе сколько-нибудь удастся излить на бумагу состояние души твоей, как она из лона скорби перешла к утешению, то это будет драгоценный подарок миру и человечеству.
Языков ничем не отзывался на этот призыв, он же опускал в горести голову и вновь печально рассуждал сам с собой:
– Состояние души страждущей уже есть святыня, и все, что ни исходит оттуда, драгоценно для всех, и поэзия из такого лона изникшая. Выше всех прочих поэзий. Прежде, когда еще не испытал я глубоких потрясений душевных и когда силы души моей еще мало были разбужены, видел я в Давидовых псалмах одно восторженное состояние духа в минуту лирического настроения, свободного от забот и беспокойства жизни, однако ж теперь, когда более прояснились глаза мои, слышу я в каждом слове происхожденье этих псалмов и вижу, что все в них есть не что иное, как излияние нежной, глубоко страдавшей души, потрясенной и тревожимой ежеминутно и себе не находившей нигде успокоенья. Не находившей прибежища ни в ком из людей. Все тут сердечный вопль и непритворное восторгновение к Богу. Вот почему остались они как лучшие молитвы и до сей поры, в течение тысячелетий, низводят утешение в души.
Он глядел исподлобья: все словно дремлет поэт. Тогда он еще раз прямо обращался к нему:
– Перечти внимательно эти псалмы или, лучше, в первую скорбную минуту, разогни книгу наудачу, и первый попавшийся салом, вероятно, придется к состоянию твоей души. Однако из твоей души должны исторгнуться иные псалмы, не похожие на те, из твоих страданий и скорбей исшедшие, может быть, более доступные для нынешнего человечества, потому что и самые страдания и скорби твои более доступны нынешнему человечеству, чем страдания и скорби Давидовы.
И на разные лады много раз повторял и себе в назиданье и больному поэту, твердо веруя более в духовную силу поэта, чем в духовную силу обыкновенных людей:
– Видишь ли, в общем крике массы, в этой строгой требовательности от поэтов есть что-то справедливое, что-то законное. Едва малейший ответ на это всеобщее алканье души – и уже вдруг сопрягается все, даже и то, что еще недавно не потрясалось бы и не сопрягалось. Ради святого неба, перетряхни старину, возьми картины из Библии или из русской древности коренной, однако возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в них либо упрек, либо ободренье были ему. Заставь прошедшее исполнить свой долг и увидишь, как велико станет исполнение. Пусть-ка прошедшее для того ярко высунется, чтобы вразумить настоящее, для которого оно существует. Выведи картину прошедшего и в том прошедшем попрекни кого бы то ни было, но таким образом попрекни, чтобы современник наш почесался в затылке. Клянусь, никогда не приходило времени так значительного для поэтов лирических, каково ныне, однако ж ты сам это чувствуешь и знаешь лучше меня. Молю Бога, чтобы он послал тебе свежесть и бодрость сил и умение позабыть всякие мелкие тревоги свои и болезненные даже припадки, когда они наведываются к тебе. Сам Бог поможет тебе, и сила, возникнувшая из творения твоего, обратно в тебя самого и вольется.
Но в минуты, которых бывало немного, когда освобождался он от трудов, не так уж часто, как бы хотелось ему, они оставались с больным поэтом вдвоем в его светлой обширной комнате, тоже с мраморным полом, как было и у него наверху, и ему предоставлялась возможность сильной и спокойной речью своей поддерживать дух того, кто сильно пал уже духом. Почти каждый вечер с четвертого этажа к ним спускался Чижов, знакомый еще с досадных университетских времен, в храме науки усердно мутивший воду против него, забрав себе сильно в голову будто бы он, ставши на время профессором, решился этим занятием сделать карьеру, после того же довольно усердный почитатель его, как нередко случается у нас на Руси. Собирался еще кое-кто, малый круг, соединенный почти одинаковым образом мыслей. Неизменно являлся, после целого дня, который провел за мольбертом, Иванов, приносил в кармане кулек горячих каштанов. Все тотчас усаживались вкруг большого стола, на котором давно красовалась бутылочка неизменного алеатико, излюбленного Языковым, и поедали каштаны, запивая вином.
Вскоре же после такого легкого ужина, разомлевши от дневной усталости, еды и вина, Иванов задремывал на диване, подперевши рукой подбородок, точно надолго призадумался о чем-то своем. Бедный Языков все в т ом же глубоком молчании пребывал в своем кресле, свесив безвольную голову почти на самую грудь. Он же обыкновенно сидел опершись руками в колени и молча разглядывал изящные римские безделушки, которые не в силах был не купить во время долгих прогулок по вечному городу, изредка на кого-нибудь взглядывая испытующим взглядом в такую минуту, когда тот на него не тглядел, а кто-нибудь из постоянных гостей, Иордан или Моллер, глазели во все глаза на него, как должно глазеть на пророка, в ожидании, когда же наконец он отверзнет уста.
Поневоле приходилось иногда отверзать по поводу самых обыкновенных вещей или без улыбки острить:
– С нас можно писать этюд воинов, спящих при гробе Господнем.
И заключать, опять без тени улыбки, подобные вечера:
– А что, не пора ли нам эту шумную беседу окончить?
Однако же изредка он бывал разговорчив на славу. Нет, о сочинениях своих он не говорил никогда, никому и даже довольно нецеремонно обрывал тех, кто о сочинениях пытался повыведать. В такие счастливые вечера он смешил до упаду своими серьезными шутками или толковал о двух неизменных предметах, без которых не было жизни: об искусстве да о Руси.
О Руси он постоянно говорил с интересом, с любовью и юмором, то выставляя коренные светлые стороны русского духа, то указывая на те язвы и грязь, которыми издавна было забросано и нынче все обильней забрасывалось наше самое лучшее в нас. Кто-нибудь спрашивал, отчего ж он не едет домой, подозревая, должно быть, его в недостатке сыновней любви, и он отвечал без обид:
Мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на все, вы увидите даже, ч то я не должен этого делать прежде, чем окончу свой труд. Может быть, это самая тягостная для меня мысль, слишком тягостная, потому что, правду сказать, для меня давно уже мертво все, что меня здесь окружает, и глаза мои всего чаще смотрят только на Русь, и нет меры любви моей к ней, которой я не в силах и не могу рассказать.
И тогда неизменно поскорей обращал разговор на искусство, благо постоянными его собеседниками и слушателями были художники, любя при всяком случае повторять, что искусства и художества много нас возвышают, и, обращаясь к обессиленному духом поэту, напоминал:
– Собери в себе всю силу поэта, нынче наступает время его. В прошедшем бей настоящее, и силой тройной облечется слово твое, прошедшее выступит живее, настоящее объяснится живее. И сам поэт, проникнутый значительностью своего назначенья, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже упирающегося на вечный закон, от слепоты попираемый людьми, будет много значить у нас. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены, в сердце человека уже проникает какая-то тайная болезнь, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Много, много значит теперь освежительное слово ободрения. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе и воздвигнуть дух человека, но это должно быть произведено так, чтобы лось ободрение, ибо виноваты мы почти все. Одни предаются страху внешних событий, тогда как следовало бы, уж если предаваться страху, то взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности, которые не только не употребили на дело добра, но сами и оплевали, попрали их и отлучением их от дела добра дали ход волчцам и терниям покрыть ничем не засеянную ниву, и это происходит у нас на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом повсюду. Другие погрузились в те степень разврата, что осмелились пиршествовать и бесчинствовать в то самое время, когда раздаются уже действия Божия гнева и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, уже чертит огнем грозящие буквы. Третьи осмеливаются даже в такие святые минуты пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать, все употребляя орудиями к грабительству. Да много, много еще есть предметов для лирического поэта. Стало быть, стыдно сиднем сидеть. Берись за перо и дерзай!
Но тут всенепременно вставлялся Чижов со своим холодным умом:
– Были счастливые имена для художеств, когда они жили, не думая, являлись миру, не спрашивая как их примут, и жили так потому, что сам мир жил ими, являлись в него, потому что мир сам был их явлением. Теперь же искусства потеряли свое вельможное величие, теперь искусствам отмерен уголок жизни между прочими полезными, и то еще слава богу, если скажут полезными, а не мелочными занятиями людей, и люди начали требовать от искусств строго отчета в распоряжении этим ничтожным уделом. Искусство не хочет знать никаких отчетов, жизнь не хочет согласиться на его требованья. Трудно было бы решить, кто прав, кто виноват. По мне оба правы перед законным судилищем истории, оба виноваты друг перед другом, то есть каждый виноват, по убеждению своего противника. Искусство не может забыть своего властительного господства, до него еще доходят слухи о том золотом веке, когда появление нового изваяния вносило новое предание в мир и часто бывало источником верований. Еще свежее оно помнит то время когда новое произведение живописи давало наименование целой части города, а звание художника давал законное право на полный почет в тогдашнем в безумно вельможном быту человеческом. Ему ли уступить торгашным, мелочным в его глазах, притязаниям жизни? Права жизни основаны на счастье людей, единственном законном властителе в быту человеческом, единственной истинно благородной цели в действиях общества и в подвигах каждого отдельного человека. Эти права жизни утверждаются на давности, и больше чем на давности, на вечности своего существования, потому что даже при видимом господстве искусства всегда и везде та же жизнь была истинной пружиной всего, только тогда они шли рука об руку и сливались в одно неразрывное целое.