Читать книгу Совесть (Валерий Николаевич Есенков) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Совесть
Совесть
Оценить:
Совесть

5

Полная версия:

Совесть

Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, а подзасаленном на груди и боках архалуке, с ппарой увеличительных стекол на длинном носу, дней на сорок умиренный, успокоенный Гоголь.

От этой дивной картины, от горячего супа, от ржавых мясных пирожков сделалось мирно, уютно, тепло, как будто и впрямь он случился мирным помещиком Тульской губернии, бестрепетно прожившим, предолгий, ничем не тронутый век, никогда не страдавший от вздоров, вроде писанья поэм, которые следовало не то тащить на отзыв Жуковскому, не то завтра же утром снести в типографию, да пустить поскорее на печатный станок.

Он повертел оставшийся конец пирожка, сытым жестом бросил в пустую тарелку и откинулся, несколько даже поразвалившись назад, вытянув ноги, сунувши руку в карман, позабыв обтереть с пальцев нахватанный жир.

Благостно было, хотелось дремать, он прикрыл глаза и ощутил пустоту. Пустота казалась безрадостной, беспечальной и баюкала славно, как в детстве баюкала добрая мать.

Незнакомец в последний раз поскреб дно тарелки. Настала мертвая тишина. В тишине лениво жужжали летние мухи. Он полусонно разлепил один глаз и наблюдал, как незнакомец подержал свою ложку во рту, старательно облизал, убедился в ее чистоте и опустил рядом с тарелкой, стукнувши при этом о край.

Он тотчас выплыл из благостной мечты о покое, приготовленном для него в деревенской глуши. Нет, эта зависть была недостойной. Он резко выпрямился, высвободив из кармана ладонь, которая вдруг показалась ужасно липкой и скользкой и долго оттирал ее грубой, не совсем чистой трактирной салфеткой, предварительно снявши кольцо. И зависть, даже подобного мирного свойства, почитал он тяжким грехом, непотребной грязью души, и даже эта малая грязь не допускала сделаться таким человеком, который призван свыше на подвиг, чтобы наша краткая жизнь не пролетела бесплодно для ближних. А еще он в своих грешных мыслях посчитал сущим вздором, праздной мечтой свои размышления о ближайшей судьбе «Мертвых душ». Эх, занесся куда!

И каким-то неприятным, непрезентабельным сделался этот неизвестный кавалерийский поручик, для второго блюда испытанным дедовским способом вымывший ложку во рту. В сущности говоря, и поручику Бог не иначе как дал кое-что, а поручик свое кое-что преспокойно в землю зарыл, без раскаяния, видать, без стыда, может быть, и не ведал бедняк, что зарывал, а без раздумий пустил свою жизнь между пальцами, не заглянувши ни разу в себя.

В другой раз оглядел он его исподлобья: перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твердость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, поди-ка позаведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.

Он в ту же минуту перестал понимать, как это вздумал это ничтожество трактовать по-иному, да еще намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнет, не обнаружился бы только похлеще, вон как усищи попригладил всей пятерней и с достоинством в засаленных пальцах концы подкрутил, тотчас всю птицу видать.

Впрочем, что ж это он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, ин, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним?

Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил, это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-иному глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.

С той поры, как таким тяжким трудом давались «Мертвые души», он думал, что народился на свет с каим-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от пороков и добродетелей их, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.

И вот эта способность вдруг обнаружилась в нем, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошел на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.

Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная веселость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы все, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударивши шапкой об землю, Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мертвые души», что нынче все в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришел наконец, так третий томуже выльется сам собой из души.

Необходим был только предлог для этой редкостной шутки, и он жадным взором цеплялся за все, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол это дозарезунеобходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нем никогда.

И предлог появился, всенепременнейше появился, самый замечательный, и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.

Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, точно к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твердость в робевшей поступка душе, долгожданную железную твердость, которую уже много дней не удавалось сковать, не удавалось скопить, чтобы двинуться в путь.

Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как вымалвливал и вчера, и три, и пять дней назад:

– Так, стало быть, нынешний день?…

Голос послышался хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть недостойный, даже опасный поступок.

Да, голос слышался хрипл, да не слаб, и он согласился чуть слышно:

– Пожалуй…

И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на все, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверька дразнить тебя придут…», Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстным молитвенным голосом прошептал:

– Пушкин, Пушкин!..

И вдруг вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак, стало быть, в душе нарастали множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, что к вечеру, он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, надобно терпенья набраться занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание.

Он сидел на крае стола и готовился вспомнить какое-то свое озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отошедшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начинали так мерзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.

Постоянно теплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться беспрестанно, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.

Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько позатекшую спину и решился как можно скорее. Как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он не без смущения и страха завидев ее, отвел вмновато глаза.

Он бы ждал, он бы ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта темная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать ее как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему чрезмерное и без того, надоедливое участие любящих добрых друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, вранье. Вот тут и жди, терпеливо и мирно…

От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе еще что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего, и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озаренная светом души, иные воспоминания, наползавшие, как тараканы бог весь из каких щелей и зачем, заглушали ее, а он все же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая все то, надвигала на тень от улыбки возбужденная память.

Попадалось что-то о Риме размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мертвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и кто не сунулся бы повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетках отыскались какие-то странные перья, так ведь это было ужасно давно.

Пестрота, пустота, но как будто тихонько повеяло было утерянной бодростью. Уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.

Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он ее представлял.

Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. неяркое зимнее солнце уже прикрывала белесая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе, не завернуться бы к вечеру вьюге, ему еще на прогулку идти.

Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он ее прихлопнул ладонью плотней, подумав о том, что может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось все лучшее в жизни, и где в эти дни летел и гремел карнавал.

Там все бесновалось на площади, все было в разноцветных одеждах и в бархатных масках, паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, ни разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие смеяться до слез. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски. В которых восседали сободно, открыто прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и он тут уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, едва завидя уже всю обширную картину веселья что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое число февраля, и время карнавала давно миновалось, все это так, мираж, суета, воображенье поошиблось сглупа, бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.

И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же темной воде какие-то светлые перья, однако ж сердце словно бы стукнуло радостней, и пальцы словно бы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.

Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.

В тот же миг, отступив от окна, он побрел к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако же он, поглощенный душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись другие предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было бы сказать, уж так много проездился он по Руси.

Бодрость, нахлынувши на него чуть не каким-нибудь сверхъестественнейшим образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойства нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить ее, припоминая далекое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрывалось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил ее стальной вилкой, подцепил еще чуть дымящее белое мясо, отправил в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустивши долу глаза.

Он тоже, заражаясь богатырским его аппетитом, нацелился с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С брезгливым недоумением оглядевши сей странный предмет, точно вытянул гадину, глаза незнакомца полыхнули огнем, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, судорожно вывалив се содержимое на тарелку, выкатил, точно гром громыхнул:

– По-ло-во-ой!

Заслыша этот зычный командный раскатистый голос, завидя эту побагравевшую шею и эти побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и теленка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перд ним. Все было и слепо, и немо, и тупо в потрясенной душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на в один миг похудевшем лице, и богатырский кулак все заметней вдалвливался в крышку стола. Еще миг, еще единственный миг. Еще миг, еще единственный миг…

И точно обвалилось, обрушилось в нем. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, вдруг вздыбилась и удержалась одна, что-то напоминая, нелепая. Парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходившая к случаю их скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же именно миг, именно в этот опасный, в этот безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, каких даже нельзя угадать, так великолепно размашист бывает при случае разгулявшийся русский кулак, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.

Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощущал, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкая физиономия изобразилась на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя все в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:

– Волосы-с? Какие же волосы-с тут-с…?

Отчаянно вздрогнув круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с своршенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:

– Откуда сюда прийти волосам-с?

Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он все-таки произнес, уже равнодушно, небрежно:

– Это все так-с…ничего-с…

Желваки незнакомца уже опали, щеки круглились как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленые природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.

Ободренный уж и такого рода вниманьем, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:

– Это куриные перушки-с.

В растопыренных неподвижных глазах незнакомца пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.

Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чем не бывало улыбнулся ему.

Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец прорезал еще раз:

– Половой!

На этот раз наконец появился, с безмятежностью уверенного в себе человека, держа красные руки за черным шнурком пояска, краснорожий детина в бледнорыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть страшный любимец неисповедимого женского пола, любитель бараньего бока с кашей и салом и такого необоримого сна, что хоть из пушки над ухом пали, не проснется, даже не перевалится со спины на бок и могучего храпа не оборвет.

Он тотчас признал эти бледнорыжие кудри и с нетерпением ожидал, оправдает ли скудоумный хранитель кухонных тайн все то, что он за него второпях напророчил, а детина молча встал, избочась, присогнувши правую ногу в колене, точно собирался подраться на кулачки, и глядел самым форменным истуканом, не вынимая из-за пояса рук, весьма походивших на две сковородки, засунутых по ошибке туда.

Сверкая глазами, сунувши рыжеватую волосину детине под нос, незнакомец грозно рычал:

– Откудова волосы здесь?

Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, точно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две что ни день, детина забормотал с самым искренним удивлением, которое подделать нельзя:

– Волосы-с?…

У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:

– Что-о-о?!

Детина, не моргнувши ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:

– Какие волосы-с?…

Незнакомец еще раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:

– Вот эти волосы, эти, болван!

На этот раз выкативши глаза, распахнувши зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:

– Откуда зайти сюда волосам-с?…

Дернувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако потише уже как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:

– А это, по- твоему, что, идиот?

Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:

– Это так-с… ничего-с…

Незнакомец оторопел.

– Ничего?

Детина пошевельнул красными пальцами рук и качнул головой:

– Пух, должно быть-с, мало ли что-с…

Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волосы, тотчас вильнувшие на пол, крепко потерев побелевший наморщенный лоб, словно бы спрашивая себя, в уме ль он еще или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повел отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг залаял охриплым, заливистым хохотом, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнувши правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлек из-за пояска.

Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него как будто какая горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они досыта нахохотались вдвоем, до усталости, до сладостных слез.

Первым перестал хохотать незнакомец и обтер под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно, что-то слишком некстати помешало ему, словно бы чьи-то шаги, медлительные, тихие, твердые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысла которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому было известно в холодной Москве, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.

Нервы вздрогнули, внимание сломилось на две половины, Он еще видел как незнакомец в несколько небрежных движений смя и сунул в широченный карман необъятных размеров платок, слышал еще, как тот произнес, покачав головой: «Ну и ну…», однако в то же время силился угадать, кто и по какой такой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто стучал из своих, когда ему так хотелось побыть несколько времени с тем, незнакомым, но милым, чужих бы не допустили стучать.

Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, еще раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная ее, однако же стук повторился настойчивей, громче, так что он вскрикнуть хотел, что его дома нет, что он куда-то ушел, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчетно вперед, не представляя, что следует сделать, лишь ощущая болезненно, мрачно, что настала пора все это решительно оборвать.

Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.

Николай Васильевич испугался себя, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.

Он разомкнул кулаки и позволил устало:

– Входите.

Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось. Поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.

В смятении он торопливо искал, чем бы призаняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее восвояси пойти и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывающийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат…»

В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виделось нигде.

Он ощутил свою напряженность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что видеть никого не хотел. Ладонь зажимала кривившийся рот.

Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно все еще не решался войти, и вошел неуклюже, неловко, левым боком вперед, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.

После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего всякое трудное дело отстранить от себя, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, эта частая припрятанность глаз. Он не хотел, он не был в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего…»

И точно это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.

Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо, жужжа над самым кончиком носа, даже пощекатывая его иногда, быстрым касаньем пера, и при этой проверке подкараулил не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов, да еще от одного из наших злейших пороков, от самолюбия или гордыни, которые как известно, только и делают, что отыскивают всяким путем просунуться в задремавшую душу.

bannerbanner