
Полная версия:
Совесть
Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью обсмотрел и проверил себя и нашел наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступивши в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, так что не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.
Он и плюнул, он и зажал.
Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:
– Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако же я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошел, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.
Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторженья в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон, непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращенной работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?
На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверивши сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мертвыми душами» в том нынешнем виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, еще долго ему не слыхать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.
Однако все это оказывались знакомые проделки взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, точно он сам тех же советов уже себе не давал, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.
Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил еще раз: «Ничего ж, ничего…»
Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако ж в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаянья не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.
Уловивши это упрямство, это сознание своей правоты, Николай Васильевич как-то вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки вдумчивый русский народ.
В его голову так и кинулась густая мятежная кровь, загуляла и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, эти холодные светские извинения? Ему противны эти намеки! Это все лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!
Однако ж, все это кричали нервы и нервы, надобно было что-то сказать, а слова все пропали куда-то, уже бог весть насколько затянулось молчанье, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно себе, что же делать ему?
Тут в глазах графа тоже явился будто легкий испуг и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:
– Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.
Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых этих речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которой невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мертвых душах» прозревался ему один жалкий плод бесссильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощенный болезненно дрожавшими нервами, и не обнаружилось малой крохости сил хотя бы на время избавиться от вниманья друзей. Вопреки всем желаниям покрепче плюнуть на нервы, от которых заваривалось и это бессилие, да покрепче зажать в кулаке, в нем накипала возмущенная гордость, Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где все, что ни есть, обязано скользить и скользит по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуется все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, хотя бы в предписаниях не случалось ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мертвые души», однако ж поэму в том положении как она есть, невозможно было отдать и в этом положении он ее никому не отдаст.
Эта твердая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:
– Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу получше.
Сложивши белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:
– Кажется, вы немного бледны?
Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:
– Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же мое почти сносно, от вчерашней хандры не осталось следа.
Заслышавши эти слова, граф нашел возможным встать прямо, плечи расправил, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складе прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:
– Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас, Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказавши вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что наша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.
Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошел, как входят к опасно больному, и вот, вместо помощи, вместо участия и сострадания, даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности себя утвердить, что был решительно прав!
Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф заслышит гневный порыв, а надо, надо было взглянуть!
Но нет! Поворотившись несколько боком, повторивши в другой раз: «Ничего ж, ничего…», с притворным вниманием поправляя прическу, потрогавши галстук, сделавши вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний свой туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он высправшивал, не в илах понять, каким это образом перепуталось все в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренне веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким теплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довел, несмотря ни на что, исполинское свое сочинение, которому равного еще не случалось на русском наречии, как сам же граф восхитился после внимательного знакомства с поэмой, довел до конца и предложил свое сочинение спасти? Как спаодобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность все поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мертвые души» с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто может все человек, исключительно все, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни задушевности, ни открытости, ни простоты, так что и сам становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым!
Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:
– Вы правы, то была мимолетная слабость.
Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность послышалась в окрепнувшем голосе:
– Это все так, однако ж я убежден, что пост принесет вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.
Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к свои осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чем-то графа, мысленно, мысленно, вот что еще хорошо, да куда хорошо, тот же грех!
Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему благодарные руки, он взволнованно, горячо подхватил:
– Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь твердостью вашей в посте и молитве. О, как нужен человеку пример!
Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:
– Приходиться быть особенно твердым, когда надобно непременно бороться с собой. Его еще больше расстрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слезы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако в какой уже раз не сумелось с собой совладать, и голос его приметно дрожал:
– Да, нигде не приходится быть таким твердым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо. Когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!
Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо с каждым словом становилось все глуше, и голос все ровнее звучал, точно вкрадывался в него:
– Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое. Еще слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.
И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода реченья для вечно слабой души человека. Черствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту черствость изведать, а вчера она чуть не убила его. Однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно черствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не вспоминать лишний раз о прискорбном вчерашнем желанье его, тем более о бесстыдном отказе своем.
И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:
– Если вы сознаете свой недостаток, недостаток не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.
Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжелым сосредоточенным взглядом мимо него:
– Чужие страданья скользят, однако ж нисколько не ранят меня.
О, такого человека он готов был всем сердцем любить и совсем неподдельно вырвалось у него:
– Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно. Что ваша душа открыта для них.
Граф все глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть не одними губами произносил, так что плохо было слыхать:
– Душа моя пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.
Он и таял, и вновь оскорбленно страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменял в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла же беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания, в лучшем случае, могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно еще воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою черствость, может быть, несколько напускную, ради того одного, чтобы вескую причину иметь для долгих и страстных молитв, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться в постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репья на хвост бездомного пса, и тем ближнего своего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться также прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все сомненья свои, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем самым попытаться свои «Мертвые души» спасти и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа ему требовались не молитвы, не совместное говенье, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный его манускрипт и собственноручно отвез к Филарету.
И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре, в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже это знание прогонял от себя, пусть хоть на время уйдет, пусть надежду оставит ему, но уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмет от него и не поедет к тому, к кому он поехать молил, так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:
– Что ж было вчера…
Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намек, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнес:
– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.
Вот оно, наконец! Боже мой!
Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный, торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись. Лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а граф тем временем продолжал, несколько переместивши направление взгляда, оглядывая горку книг, аккуратно сложенных на столе:
– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни?
Словно картечью вдруг ударило в средину незащищенной груди, душу точно кровавую рану, зажгло, все отчаянно в ней застонало:
«– Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?…»
Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может, как с ним это обыкновенно, согрееться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадет, однако бежал все быстрей, в негодовании ломая слова:
«Нет, я скажу, я ему выложу все… я вот сейчас… я при нем… на глазах у него… брошу в огонь… и пусть он…ага… так его… пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами…э, да что там… хотя один раз… содрогнется от ужаса!.. Что же камин?…»
Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:
– Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.
В нем тотчас все онемело, только рука, как будто чужая, продолжала шарить карман, и из этого потрясенного онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мертвым душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, чьи-то понапрасну молящие руки, чьи-то громокипящие рты.
Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно бы говорил для того, чтобы своими словами рассеять видение, упавшее в душу огнем:
– Да, вы очень правы, пора отдохнуть.
Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или что-нибудь на пол свалить для того, чтобы граф сию минуту очнулся, что-нибудь понял, хоть бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как еще один верный признак болезни, и тогда «Мертвым душам» от них никуда не уйти.
Он заговорил, притоптывая на месте ногами:
– Холод какой, я отдохну.
Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:
– Разумеется. Вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не иначе, так завтра отдадите в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твердым, все непременно окончиться хорошо.
Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадания, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! И продолжало биться горько, упрямо:
«Нет, черта два, не будет вам третьего тома, ничпего вам не будет, совсем ничего, никогда, какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»
Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломленность. Он снова пустился бежать, и возмущенные мысли как угли пылали в несчастной его голове:
«Как все это просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы только подумать о нем, чтобы только прикоснуться мысленно к третьему тому, где наше все истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?…»
Он спохватился и бросил через плечо, устало и нервно:
– Может быть…
Сидя как-то устало, подперши голову мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле с больным говорил:
– А вот мне как сладить с собой?
От неожиданности такого запроса Николай Васильевич так и встал перед ним истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.
Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку запрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг такое множество развелось самодовольных, самоуверенных лиц, я и без того, мол вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так все вздоры и тьфу, и тысячу раз отмечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хотя одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уже непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твердо надеясь, что вдвоем им станет легче, сподручней делать свой пусть к совершенству, И, проживая в одном доме с ним, он проверил еще одну тысячу раз, что этот русский хороший образованный человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силен в покаянии, точно пьяный казак, ручьями потоками льющий горючие слезы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не бирал себя в железные руки, полезного дела себе в долг не вменял для того, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.
Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, был спасеньем души отревожен только своей, по возможности честной, по возможности доброй души, а все же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.
И вчера за себя испугался, ответственность представилась не по плечам велика, и нынче утром, омрачился только собой, Малый в помыслах, ничтожный в свершениях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность, таков перед ним в меланхолических размышлениях сидел человек.
С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора. давно пора высказать им свое мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил одним сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живет только собой, печется об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет одного лишь себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везет. Больше и некому бросить этот горький громокипящий упрек, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду делать добро.
Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, в этот исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту легкость, блаженство не страшиться всех и каждого оскорбить и выставить себя выше словно бы всех.
Попятясь легонько назад, придвинувши кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхвативши ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнем обожгло, что все эти попреки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.
Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с пристрастием заглянуть поглубже в себя.
Вот не справился же с собой, осмелился бедного графа судить своим беспощадным судом, однако же. Едва приступив, узнал в осужденном себя самого, едва решился бросить графу суровый попрек, тотчас припомнились и свои колебания, едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидал, что сам он духом ничтожен и слаб.