
Полная версия:
Совесть
О Руси он постоянно говорил с интересом, с любовью и юмором, то выставляя коренные светлые стороны русского духа, то указывая на те язвы и грязь, которыми издавна было забросано и нынче все обильней забрасывалось наше самое лучшее в нас. Кто-нибудь спрашивал, отчего ж он не едет домой, подозревая, должно быть, его в недостатке сыновней любви, и он отвечал без обид:
Мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на все, вы увидите даже, ч то я не должен этого делать прежде, чем окончу свой труд. Может быть, это самая тягостная для меня мысль, слишком тягостная, потому что, правду сказать, для меня давно уже мертво все, что меня здесь окружает, и глаза мои всего чаще смотрят только на Русь, и нет меры любви моей к ней, которой я не в силах и не могу рассказать.
И тогда неизменно поскорей обращал разговор на искусство, благо постоянными его собеседниками и слушателями были художники, любя при всяком случае повторять, что искусства и художества много нас возвышают, и, обращаясь к обессиленному духом поэту, напоминал:
– Собери в себе всю силу поэта, нынче наступает время его. В прошедшем бей настоящее, и силой тройной облечется слово твое, прошедшее выступит живее, настоящее объяснится живее. И сам поэт, проникнутый значительностью своего назначенья, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже упирающегося на вечный закон, от слепоты попираемый людьми, будет много значить у нас. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены, в сердце человека уже проникает какая-то тайная болезнь, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Много, много значит теперь освежительное слово ободрения. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе и воздвигнуть дух человека, но это должно быть произведено так, чтобы лось ободрение, ибо виноваты мы почти все. Одни предаются страху внешних событий, тогда как следовало бы, уж если предаваться страху, то взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности, которые не только не употребили на дело добра, но сами и оплевали, попрали их и отлучением их от дела добра дали ход волчцам и терниям покрыть ничем не засеянную ниву, и это происходит у нас на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом повсюду. Другие погрузились в те степень разврата, что осмелились пиршествовать и бесчинствовать в то самое время, когда раздаются уже действия Божия гнева и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, уже чертит огнем грозящие буквы. Третьи осмеливаются даже в такие святые минуты пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать, все употребляя орудиями к грабительству. Да много, много еще есть предметов для лирического поэта. Стало быть, стыдно сиднем сидеть. Берись за перо и дерзай!
Но тут всенепременно вставлялся Чижов со своим холодным умом:
– Были счастливые имена для художеств, когда они жили, не думая, являлись миру, не спрашивая как их примут, и жили так потому, что сам мир жил ими, являлись в него, потому что мир сам был их явлением. Теперь же искусства потеряли свое вельможное величие, теперь искусствам отмерен уголок жизни между прочими полезными, и то еще слава богу, если скажут полезными, а не мелочными занятиями людей, и люди начали требовать от искусств строго отчета в распоряжении этим ничтожным уделом. Искусство не хочет знать никаких отчетов, жизнь не хочет согласиться на его требованья. Трудно было бы решить, кто прав, кто виноват. По мне оба правы перед законным судилищем истории, оба виноваты друг перед другом, то есть каждый виноват, по убеждению своего противника. Искусство не может забыть своего властительного господства, до него еще доходят слухи о том золотом веке, когда появление нового изваяния вносило новое предание в мир и часто бывало источником верований. Еще свежее оно помнит то время когда новое произведение живописи давало наименование целой части города, а звание художника давал законное право на полный почет в тогдашнем в безумно вельможном быту человеческом. Ему ли уступить торгашным, мелочным в его глазах, притязаниям жизни? Права жизни основаны на счастье людей, единственном законном властителе в быту человеческом, единственной истинно благородной цели в действиях общества и в подвигах каждого отдельного человека. Эти права жизни утверждаются на давности, и больше чем на давности, на вечности своего существования, потому что даже при видимом господстве искусства всегда и везде та же жизнь была истинной пружиной всего, только тогда они шли рука об руку и сливались в одно неразрывное целое.
Чижов часами мог рассуждать о правах искусства, противоположным правам жизни, и о правах жизни, противоположным правам искусства. Ни у кого не возникало желания ему возразить. Терпеливо оплывали желтые свечи. Языков дремал в своем кресле с опущенной на грудь головой, он же сам полулежал на диване, едва слушая эти чужие слова, наслаждаясь покоем, устав от дневного труда, уверенный в том, что завтра снова возьмется за труд. Чижов тоже, видно устав, наконец умолкал. Наступила долгая тишина, которая уже не нарушалась никем.
Он поднимался с дивана и давал на прощанье один и тот же полезный совет:
– Вы намерены жить в своих имениях, это хорошо, и я считаю себя вправе дать вам совет. Вы будете встречать много разных людей, иные из них покажутся вам очень дурными. Не спешите их осудить, это слишком легко. Каков бы ни был какой-нибудь становой или подобный ему, не считайте себя вправе за его пороки его презирать. Постарайтесь вникнуть во всю его жизнь, во все ее стороны до такой степени, чтобы вообразить, что вы сами на месте его, и спросите тогда своей совести, чтобы вы сами делали при таком воспитании и такой обстановке, какими его наделила судьба. Тогда вы увидите, как вы примиритесь с людьми и как станет вам легче жить. Это вещь очень простая.
Но главнейшее было, разумеется, то, что он в вечном городе Риме работал, как с той поры не приходилось работать нигде. Этой работой своей он мечтал проверить себя. Был он достаточно молод и тверд и верил до святости, что выдержит испытание и станет сильнее, лишь узнает решительно все о себе, до последней пылинки, чтобы воспитать себя достойным поэмы своей и благодаря своему воспитанию успешно и скоро окончить ее.
Тогда и всякий человек превратился в судью для него, от каждого одну только истину желал он знать о себе.
Незнакомец в тульском трактире показался ему простым, бесхитростным и правдивым, то есть именно тем человеком, который ни при каких обстоятельствах не скрывает своих подлинных мыслей и чувств.
Тут Николай Васильевич пришлепнул себя по колену и улыбнулся слабой улыбкой: вот о чем он позабыл, когда непрошеный граф явился повыведовать у него о здоровье!
Что говорить, его память жила чересчур прихотливо, однако ж по-прежнему была сильной и цепкой, так причудливо она кружила всегда, неожиданно переплетая разноцветные нити, и он в мгновенье ока увидел, как незнакомец обтер губы все тем же огромным платком, синего цвета и в какую-то крупную, казалось, жирную клетку.
От этой живости воспоминанья он тотчас ощутил облегченье, устроился на своей аскетической узкой постели с ногами, поджавши их кое-как под себя, прислонившись к стене, а тем временем означенный незнакомец порасправил платок, вложил уж очень неторопливо в карман и, все еще задыхаясь от смеха, спросил:
– Как это вам удалось угадать?!
Внимательно вглядываясь в черты открытого лица незнакомца, вслушиваясь в интонации нерешительно-изумленного голоса, надеясь, тут же и отгадать тайное мнение о себе, которое должно было непременно сложиться после этой шутливой, хотя, может быть, и не совсем уместной проделки, он тоже не тотчас понял своего сотрапезника, и мимо вопрос проскочил, едва зацепившись у него в голове, воротился с трудом, точно толкнув, так что он наконец встрепенулся, по внимательно вопрошающим глазам незнакомца увидел, что опоздал отвечать, испугался, что его молчание примется за бестактность, и торопливо, смущенно проговорил:
– Мне доводилось довольно проездиться и я понасмотрелся на такого рода людей.
Доверительно подавшись к нему, незнакомец признался с сожалением в голосе и с еще большим сожалением в серых глазах:
– А мы не бывали нигде.
И прибавил с тайной стыдливостью, прикрывая даже глаза:
– Всего лишь читали всевозможные и даже нигде невозможные путешествия.
Ну, конечно, он угадал, что человек этот себя баловал-таки книгами.
Довольный собой, он произнес участливо, с приятной улыбкой:
– Однако при таком коротком расстоянии от губернского города, вы довольно часто можете бывать хоть бы в Туле.
Незнакомец покачал головой:
– Согласен с вами, что летом прогулка в деревне имеет наслаждение истинное, однако дозвольте вам доложить, прогуливаться против своего желания всякую неделю за тринадцать верст и по чрезвычайной нашей дороге – это, воля ваша, тяжкое наказание, почти то же, что читать подряд несколько раз одну и ту же глупую, пошлую книгу.
Пораженный внезапным сильным волнением, он без малейших колебаний отчего-то решил, что незнакомец непременно читал его «Выбранные места из переписок с друзьями» и вот не без деликатности намекает на этот решительно всех и каждого раззадоривший труд, и между ними тотчас воздвигнулась крутая стена, не желал уж он слушать тугоумного деревенского грамотея, довольно было с него, он уже расслышал в этих словах осуждение, прочее было неинтересно, он свое получил, поделом, не болтай с кем ни попало в придорожном трактире, и уже безо всякого интереса, скорей по привычке он еще раз взглянул незнакомцу в лицо.
Страшное дело, лицо незнакомца глядело положительно простодушным, серые глаза выставлялись совершенно невинно, ожидая чего-то, и задних мыслей не притаилось ни малейшего признака в прозрачной их глубине, даже напротив, невозможно было не видеть, что не завелось ни какого намерения никого обижать, тем более вдруг оскорбить, что способный на такого рода сравнения сделал бы это прямее и проще, то есть скорее всего, так бы и бухнул прямо в глаза все эти ваши письма к вашим друзьям.
Вероятно, прибирая сравнение, свое образованностью слегка щегольнул, тоже, мол, не последний в десятке из всех, и это великолепное, ни с чем не сравнимое «мы», какая замечательная черта!
Отчего же он поспешил осудить, едва пришла в голову эта застарелая мысль о «Переписке с друзьями»? От самолюбия все. Сколько ни бейся с собой, а все торчит, как заноза, и тотчас болит, едва хоть одним дуновением зацепят ее.
Покрасневши, вновь ощутивши симпатию, сделавши полюбезней лицо, которое могло переменяться по его приказанию, едва он думал о нем, надеясь загладить свой прежний нахмуренный взгляд и в особенности черствые мысли свои, он с неподдельным сочувствием подхватил:
– Жалею. Что имение ваше не на шоссе. Я имею порядочное понятие о хороших дорогах, в особенности же о дорогах плохих. Эти последние выведут хоть кого из себя. Не всякая голова устоит невредимой от бесконечных ударов обо что ни попало, так уж по доброй воле какая езда!
Незнакомец потрогал макушку и рассмеялся беспечным детским смешком:
– Как раз нынешний день набил преогромную шишку.
Растроганный этим милым смешком, этим непосредственным, непринужденным движением крепкой руки, он улыбнулся открыто и подхватил, искренне желая такой благодати невинно пострадавшему путнику. Вечному невольнику российских дорог:
– А стой при шоссе ваша деревня, вы бы в рессорной бричке катили¸ и с таким колесом, что непременно докатится до Одессы, пожалуй, и до Ставрополя, и одно мелькание полосатых столбов возвещало бы вам, что вы точно в дорожном экипаже сидите, а не у себя в деревне на пуховой постеле, и между тем какая громадная разница! Нет, я ничего не знаю прекрасней дороги!
Верно, восторг его наконец поразрушил некоторую самоуверенность незнакомца. Растроганно помаргивая поредевшими своими ресничками, застенчиво подергивая свой залихватски накрученный ус, незнакомец разом весь приоткрылся, чуть не дрожа, перескакивая с одного на другое:
– Вы прикоснулись до раны нашего сердца. Увидеть собственными глазами весь мир мы мечтали с самого детства. Видите ли, и Бурьенн говорит: «есть благородные люди, способные понимать и разделять все наши мысли, все наши воображения. Им желаешь поверить все тайны нашего сердца, все доброе и прекрасное в нем». Поверьте, моя душа нараспашку. Не могли бы вы быть так любезны и поведать нам о ваших дорогах. Это завидная участь – путешествовать в свое удовольствие! Простите, но мы немного завидуем вам.
У незнакомца сделался такой вид, как будто рука уже держала повод коня, и сам он, готовый вспрыгнуть и мчать сломя голову бог весть куда, вот только шапку нахлобучит на лоб покрепче, чтобы ветром не унесло, так что поневоле скользнула веселая мысль, которая частенько к нему возвращалась, едва сам он нахлобучивал дорожный картуз:
«И какой же русский не любит быстрой езды?…»
Да, именно это он угадал, самую суть уловил человека! И только ли одного русского человека, как знать? Но уж всякого русского всенепременно!
И нельзя уже стало молчать. Его терзали бы угрызения совести, когда бы он не ответил на этот душевный порыв со всей прямотой, да и намолчался, намаялся он за время дальней дороги своей в ожидании то тут, то там лошадей, так что кстати пришелся бы любой собеседник, лишь бы с каплей искренности, с каплей добра, с каплей открытого интереса к его невесело закрутившейся, в разные стороны пролегшей дороге, к его странным мыслям, к его еще более странным поступкам, к его одинокой душе, и ему начинало казаться, что они знакомы давно, он чуть ли не полюбил этого славного человека как друга, и уже тянуло выложить все, что камнем навалилось на сердце, уже притаивала наледеневшая с годами настороженность, уже поддавалась его затаенная грусть. И поставивши локти на стол, сцепивши пальцы перед собой, он заговорил с сердечным одушевлением, как во все последнее время мало и редко с кем говорил:
– Но я не из одного удовольствия пускаюсь в дорогу. Как хлеб насущный мне переменять необходимо места. Так устроена моя голова, что иногда мне вдруг нужно пронестись сотни верст и пролететь расстояние, чтобы одно другим сменить впечатленье, уяснить душевный свой взор и быть в силах все то обхватить, что нужно мне в этот миг обхватить.
Незнакомец весь просиял:
– Стало быть, вы уже познакомились с Тулой?
Он озорно улыбнулся, припоминая, как час назад незнакомец приглядывался к нему:
– Тула, может статься, и знает меня, я же с Тулой совсем не знаком. Сколько, проезжая ваш город, не выбрал я времени посмотреть, что делается на вашем оружейном заводе, едва ли во всей Европе не лучшем, как уверяли меня.
Вспыхнув, должно быть, перепутавши что-то, незнакомец выпалил громко:
– А вы бывали даже в Европах?
От удовольствия его птичий нос засмеялся:
– Да. И в Европе бывал, но из всякого угла ее взор мой видит новые, прежде не ведомые мне стороны родины, и в полный обхват ее обнять смогу я, быть может, только тогда, когда огляну всю Европу, весь мир, ног не теперь, времена нынче не те, да и нервы мои расшалились, в дальней дороге им теперь тяжело.
Вновь заморгав, как ребенок, жалостливо склонивши круглую голову, незнакомец с открытым участием его оглянул, но и с открытым недоверием тоже.
– Однако, доложу вам, вы весьма здоровы на вид.
Недоверие его не задело, участие провеяло по сердцу теплой волной. Боже мой, так бывало всегда, его внешний вид обманывал всех, и ни один человек не верил болезням его, и он изъяснил:
– Таково природное свойство всякой нервной болезни, которые неприметно для постороннего и даже нашего глаза понемногу терзают нас изнутри, поражают желудок и печень и не придумано от них никакого лекарства, ну а вид будто все ничего, вы правы, до тех пор, пока не помрешь.
Передними зубами прихвативши нерешительно губы, несколько раз попригладив волосы широкой ладонью, незнакомец с сочувствием преподнес обыкновенный, по деревням известный совет:
– А вы всякое утро попробуйте толокно, разведенное в молоке, одну или даже две чашки, нервы снимет как будто рукой.
Улыбаясь, еще с большим интересом оглядывая его, он задал вопрос:
– Уж вы не лекарь ли будете?
Незнакомец застенчиво улыбнулся:
– Да нет же, какое, просто в деревне приходится все делать самим, приходиться и врачевать помаленьку, читать медицинское тоже кое-что доводилось. Вот, к примеру, слыхали мы, что некий господин Хомяков от холеры своих мужичков врачевал деготьком и как будто с успехом немалым. Удивились мы, однако решили испробовать, с должной в подобных случаях осторожностью, и что вы думали? В самом деле помогает изрядно, так что наш вам совет: испробуйте-ка толокна с молоком, потеплей.
Он вежливо согласился, все приметнее оттаивая душой, не сводя с доброжелателя глаз:
– Испробовать можно, отчего ж не испробовать, с должным в этих случаях остережением, как подобает, однако наше здоровье частью зависит от состояния внутренних сил.
Не пускаясь с ним в жаркий спор, как обыкновенно спорят о чем угодно в Москве, да и в прочих тоже местах, лишь бы собственную правоту отстоять и тем потешить свое самолюбие незнакомец неожиданно перескочил на заботливый, прямо отеческий тон:
– Э, об нервах лучшее дело вовсе не думать, пусть они там как хотят, а впрочем, если вам трудно, «Мир вам, тревоги прошлых лет!..»
Эти простые слова его обогрели. Сладкие слезы чуть было не полились из прижмуренных глаз. Захотелось высказать что-то ласковое в ответ.
Он сдавленным голосом произнес:
– Вы прекрасно знаете Пушкина.
Смущенно завозившись на стуле, еще раз всей ладонью пригладив усы, незнакомец признался:
– Мы прилежно читаем Пушкина почти каждый вечер, когда мысль наша становится тяжелой и крепкой и требует особо питательной пищи, а мудрости нашего Пушкина мы предела не видим. О жизни и смерти лучше Пушкина никто не сказал:
Блажен, кто праздник жизни раноОставил, не допив до дна,Бокала полного вина,Кто не дочел ее романаИ вдруг умел расстаться с ним,Как я с Онегиным моим…Было видно в каждой черте, с каким наслаждением, с какой силой переживал незнакомец каждую встречу, и он тоже вздрагивал, вслушиваясь в этот беспечальный, однако ж взволнованный голос. Он сам в последнее время много раздумывал об этом бокале вина, который Пушкин, как напророчил себе, в самом деле не допил до дна, своим расставанием с жизнью навечно ударив его, и спрашивал, стоит ли допивать, если одна горечь на дне, с каждым днем все сильнее, все крепче. И вот эти тягостные раздумья внезапно воротились к нему, и он с какой-то странной поспешностью возразил:
– Нам об этом предмете не можно судить, даже думать нельзя! Не вдумываясь, кому назначил он это торопливо упавшее предостереженье, незнакомец улыбнулся без грусти:
– Нам пятьдесят шесть, пора и думать, пора и судить.
Ему нравилась эта мужественная готовность расстаться с праздником жизни, да многие так говорят, пока дно бокала совсем уже не приблизилось к ним, а вот взглянуть бы с помощью какого-нибудь магического стекла, как в действительности выпьешь последнюю каплю, и таким способом твердо узнать, каков ты был человек на земле.
Он мимоходом сказал, прикрывая глаза, давая этим понять, что все-таки прежде времени судить и думать о такого рода предметах нельзя:
– Вы многое знаете наизусть.
Смутившись, неожиданно покраснев, как маков цвет, незнакомец не без удовольствия изъяснил:
– Мы большей частью проводим наше время одни. Книги стали нашим почти единственным развлечением, рядом с охотой. С годами любимые места явились у нас, любимейшие, так сказать, изречения. Нам доставляет удовольствие по множеству раз перечитывать эти места, отчего они запоминаются сами собой.
Продолжая слушать внимательно, он судил и думал о том, как быстролетно все на земле и что не имеет никакого значения, большой или меньший срок пробудешь на ней, один какой-то коротенький миг, лишь бы достало на то, чтобы исполнить свое назначенье, однако достанет ли, воплотится ли наше доброе слово в дела?
Он страшился, что ему не успеть, от мыслей об этом у него обыкновенно приключалась хандра, и, не выпуская от себя этой мысли, он почти безразлично спросил:
– Не могу ли я знать, какое чтение вам нравится больше всего?
Глаза незнакомца, кажется засветились блаженством:
– Мы в особенности любим описания различных дорог, лучше всего в те иноземные государства и страны, природа которых пышнее и краше российской. К примеру, мы помним одну французскую книгу…
Тут он:
– А вы читаете и по-французски?
Незнакомец замялся, густо краснея:
– Это как вам сказать, наши соседи нам говорят, что нас в гостиной весьма трудно понять, однако по-писанному мы разбираемся изрядно.
Он не без веселости проговорил, таким образом поощряя его:
– Так вот оно как!
Незнакомец подхватил оживленно:
– В той книге нас поразила начальная мысль. Вы только представьте, автор, имени которого мы теперь не припомним, так начинает рассказ: «Конечно, побывать в Риме шесть раз – не большая заслуга…» Вы понимаете? Не за-слу-га! А ведь нам-то он показался ужасным счастливцем!
Ему припомнился Рим, но мысль о том, как встретим мы расставание с жизнью, не оставляла его, и Рим стоял весь в развалинах, в жалких обломках великих, давно ушедших цивилизаций, когда-то блиставших под солнцем, а ныне почти позабытых.
Он вдруг невольно признался:
– Я прожил в Риме несколько лет.
Припрыгнув на стуле, точно ему подложили ежа, придвигаясь к нему через стол, незнакомец уставился на него с таким изумлением, с каким у нас даже на генералов и миллионщиков не глядят, а ведь генералы и миллионщики у нас божества:
– Вы?
Сожалея о том, что вырвалось такое признание, несуразное, не сообразное абсолютно ни с чем, он коротко подтвердил:
– Да, я.
Глаза так и вспыхнули и голос незнакомца сделался умоляющим:
– Так расскажите о Риме, если Вас это не затруднит!
Что ж о вечном городе Риме он мог бы говорить бесконечно, он любил и знал этот город, умел показывать так искусно его самые чудные уголки, что заезжие русские ахали от восхищения и навсегда увозили с собой немеркнущий образ Вечного города, однако же в эту минуту он думал о Риме, как думал о вечности и о смерти, и потому возразил:
– Больше самого Рима я люблю дорогу к нему.
С легким разочарованием незнакомец признался:
– Эту дорогу я уже знаю немного.
Он удивился:
– Вот как? Да разве Вы были в Риме?
Незнакомец понизил голос, вовсе перегнувшись к нему через обеденный стол:
– Искандера мне тоже доводилось читать.
От неожиданности он пристально взглянул на читателя книг, запрещенных в России, и только сказал:
– Это большая удача для вас.
Глаза незнакомца полуприкрылись мечтательно:
– У него есть одно прекрасное место… погодите…да…да…вот оно…если, конечно, нас память не подвела, а память у нас все еще крепкая: «От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные дома, плетни, украшенные плетнем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, со своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море – „Мягкий ветер веет с голубого неба“…»
Сцепив пальцы, опустивши сплетение перед собой на стол, он рассеянно подтвердил:
– Да, все это верно описано, случалось и мне въезжать в Италию с той стороны, однако ж мне по сердцу иная дорога.
Неожиданно громко шмыгнувши носом, приложив к его кончику жесткую, не без мозолей ладонь, незнакомец взмолился, уже прямо поживая глазами:
– Расскажите, расскажите нам, ради бога о ней, нам еще не приходилось читать об этой дороге!
Это шмыганье носом окончательно развеселило его, куда отступили горькие мысли да и пропали совсем, точно и не было ничего, что нагоняло тоску, и он начал от волнения голосом слабым и хриплым:
– От Вены дорога довольна однообразна, так что ее лучше вовсе проспать. Проснуться должно в Анконе, откуда открываются взорам первые отпрыски Альп и в задумчивом освещении светятся как перламутр…
И уже сам завидел эти покрытые вечными снегами вершины, узрел как бы вновь их слабый загадочный свет. Еще каким-то черным мраком повеяло слабо, когда в первый миг вершины напомнили саван смерти необыкновенной своей белизной, однако воображение уже наперегонки выставляло иное, и голос сделался громче, свежей:
– С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всем, куда ни обращаешь свой взор.