banner banner banner
Совесть
Совесть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Совесть

скачать книгу бесплатно

– А вы читаете и по-французски?

Незнакомец замялся, густо краснея:

– Это как вам сказать, наши соседи нам говорят, что нас в гостиной весьма трудно понять, однако по-писанному мы разбираемся изрядно.

Он не без веселости проговорил, таким образом поощряя его:

– Так вот оно как!

Незнакомец подхватил оживленно:

– В той книге нас поразила начальная мысль. Вы только представьте, автор, имени которого мы теперь не припомним, так начинает рассказ: «Конечно, побывать в Риме шесть раз – не большая заслуга…» Вы понимаете? Не за-слу-га! А ведь нам-то он показался ужасным счастливцем!

Ему припомнился Рим, но мысль о том, как встретим мы расставание с жизнью, не оставляла его, и Рим стоял весь в развалинах, в жалких обломках великих, давно ушедших цивилизаций, когда-то блиставших под солнцем, а ныне почти позабытых.

Он вдруг невольно признался:

– Я прожил в Риме несколько лет.

Припрыгнув на стуле, точно ему подложили ежа, придвигаясь к нему через стол, незнакомец уставился на него с таким изумлением, с каким у нас даже на генералов и миллионщиков не глядят, а ведь генералы и миллионщики у нас божества:

– Вы?

Сожалея о том, что вырвалось такое признание, несуразное, не сообразное абсолютно ни с чем, он коротко подтвердил:

– Да, я.

Глаза так и вспыхнули и голос незнакомца сделался умоляющим:

– Так расскажите о Риме, если Вас это не затруднит!

Что ж о вечном городе Риме он мог бы говорить бесконечно, он любил и знал этот город, умел показывать так искусно его самые чудные уголки, что заезжие русские ахали от восхищения и навсегда увозили с собой немеркнущий образ Вечного города, однако же в эту минуту он думал о Риме, как думал о вечности и о смерти, и потому возразил:

– Больше самого Рима я люблю дорогу к нему.

С легким разочарованием незнакомец признался:

– Эту дорогу я уже знаю немного.

Он удивился:

– Вот как? Да разве Вы были в Риме?

Незнакомец понизил голос, вовсе перегнувшись к нему через обеденный стол:

– Искандера мне тоже доводилось читать.

От неожиданности он пристально взглянул на читателя книг, запрещенных в России, и только сказал:

– Это большая удача для вас.

Глаза незнакомца полуприкрылись мечтательно:

– У него есть одно прекрасное место… погодите…да…да…вот оно…если, конечно, нас память не подвела, а память у нас все еще крепкая: «От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные дома, плетни, украшенные плетнем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, со своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море – „Мягкий ветер веет с голубого неба“…»

Сцепив пальцы, опустивши сплетение перед собой на стол, он рассеянно подтвердил:

– Да, все это верно описано, случалось и мне въезжать в Италию с той стороны, однако ж мне по сердцу иная дорога.

Неожиданно громко шмыгнувши носом, приложив к его кончику жесткую, не без мозолей ладонь, незнакомец взмолился, уже прямо поживая глазами:

– Расскажите, расскажите нам, ради бога о ней, нам еще не приходилось читать об этой дороге!

Это шмыганье носом окончательно развеселило его, куда отступили горькие мысли да и пропали совсем, точно и не было ничего, что нагоняло тоску, и он начал от волнения голосом слабым и хриплым:

– От Вены дорога довольна однообразна, так что ее лучше вовсе проспать. Проснуться должно в Анконе, откуда открываются взорам первые отпрыски Альп и в задумчивом освещении светятся как перламутр…

И уже сам завидел эти покрытые вечными снегами вершины, узрел как бы вновь их слабый загадочный свет. Еще каким-то черным мраком повеяло слабо, когда в первый миг вершины напомнили саван смерти необыкновенной своей белизной, однако воображение уже наперегонки выставляло иное, и голос сделался громче, свежей:

– С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всем, куда ни обращаешь свой взор.

Воображение улетало все дальше, голос оживал все приметней, добрей и мягче становились глаза, тронутые свежительным умилением:

– От Лоретто дорога забирается вверх, так что чудится против воли, будто скалистые горы готовы вас запереть, как бывает, когда летом спустишься в погреб, куда сквозь высокую узкую дверь, сбитую из досок, подгнивших от времени, почти не достигает свет дня, и начинают мерещиться черти. Так и в том месте: одна гора, словно амбарный замок, врезывается краем в другую, не дозволяя однако белая полоска шоссе все тянется боком скалы, а к вечеру благополучно спускается вниз. Долина наполнена ароматами трав и цветов, как бывает в малой горнице доброй старушки, такой же ветхой, как ее шаль, насушившей на всю долгую зиму всякого рода лекарств, которых достанет вылечить округу и две, да еше весьма не скудный остаток припрячется где-нибудь в уголке. Затем дорога вновь взбирается вверх, и там с высшей точки, вдруг в один миг открывается вся панорама хребта. Нежные вершины, чем далее, тем в красках слабее и тоньше. Картина похожа на море, где волны уносятся вдаль, там сливаясь с белеющим небом…

Беззаботность путника в нем пробуждалась. Он поуселся прямее и тверже. Голос, уже совсем чистый и сильный зазвучал с увлечением:

– Вечный Рим окружает равнина, которая поначалу может показаться бесплодной, однако ж вся она покрыта растительностью, и на ее зеленом ковре, как на огромном столе, когда гости ушли, всё поев, передвинув и спутав, раскиданы обломки гробниц и развалины мраморных храмов. На горизонте, как рыцарь, вздымается купол Петра, сквозь окна которого блеском блестит заходящее солнце. Вы испуганы этим молчанием. В то же время какая-то чудная сила, идущая от каждого древнего камня, подхватывает вас, говоря, как может быть прекрасен и велик человек, когда позабывает свою презренную земность.

И он признался с трепетной силой, просветленными глазами взглядывая за плечо незнакомца, не примечая грязноватой, по обыкновенью, стены:

– В этом городе нельзя не творить!

Уже в нем пробуждалась жажда труда. Еще не все хорошо в «Мертвых душах», в этот миг он эту истину твердо узнал и заторопился поскорее в Москву, чтоб без промедления встать за конторку, развернуть свою только что перебеленную рукопись и еще раз попристальней вглядеться во всякое слово. Он ощутил, что за этой пустой болтовней пролетает бесценное время, точно струится, переливаясь волнами за дверь. Вся поэма развернулась в своей необъятности, а жизнь его сыпалась мимо, как зерно из худого мешка, так что даже захвативши прореху рукой, он едва ли успеет довести своей беспримерный труд до конца, так и рассыпав все до последнего зернышка. Отчего же на станции нет лошадей?

Широко улыбаясь, от удовольствия пожмуривая глаза, незнакомец решился прервать его размышления, уже не без почтения обращаясь к нему:

– Вы владеете даром рассказчика. Нам было до крайности любопытно вас слушать. Не хотели бы еще.

Что-нибудь разузнать о ваших дорогах, разумеется, если вы в расположении и в ударе рассказывать.

Он колебался, потеряв охоту рассказывать, да что ж было делать, когда вечно нет лошадей, да и язык не поворачивался ни с тоги, ни с сего отказать такому благодатному слушателю, который так и не припомнил в горячем своем увлечении, с кем говорит, несмотря даже на то, что восхитился даром рассказчика, котрый всюду видать.

Он было начал, не успевши как следует приготовить лицо, с выражением крайней задумчивости:

– Видите ли…

Тут перед ним поставили кофе.

Радуясь, что явилась возможность не отказывать прямо, а словно бы позабыть за этим приятным удовольствием послеобеденной жизни, он взял свою чашку, незнакомец последовал его примеру с неторопливым достоинством, казалось, тоже порастеряв значительно невинный свой интерес к его путешествиям. С видом двух заговорщиков, давших крепкую клятву молчать, они пригубили дымяще-черную жидкость, но тотчас отставили ее от себя: странный напиток так и разил немытой посудой и кислыми щами, третий день терпеливо сберегавшимися на кухне в расчете на знатный аппетит проезжающих и к любой дряни терпеливый русский желудок, должно быть, с детства луженый, как самовар.

Переглянувшись, они молча закурили сигары, в одно время любезно попотчевавши один другого огнем, в знак благодарности улыбнувшись друг другу, каждый из вежливости прикуривши от чужого огня.

Незнакомец дымил с увлечением, откинувши крупную голову, мечтательно устремляя глаза в какие-то дали, с расплывшимся от доброты и довольства лицом, воочию являя пример человека, который никуда не спешит, и он вспомнил в другой раз, что нет лошадей, что н битый день без малейшего дела торчит, беспечно болтая с незнакомым ему человеком, тогда как решать давно бы было пора, отдавать ли без промедления вторую часть в типографию, отвезти ли на суд Жуковского вкупе с Плетневым, самому ли еще раз с пристрастием все оглядеть, то ли создание вылилось из-под пера, какое мечталось в мечтах, хоть и представлялось в Одессе, что вылилось именно то, однако ж невозможно было терзать себя долго сомненьями, сидя против человека с таким непоколебимым счастливым лицом, и сомнения его еще раз отлетели, как дым, заклубившись куда-то, бесследно расстаяв под потолком, и, какой уже раз, он позавидовал незнакомцу всем сердцем. Боже мой, ему бы такого рода равновесие духа! Подобного равновесия давненько он не встречал не то, что в себе, но и ни в ком! Подле незнакомца все как-то делалось прочно, спокойно. Он и добирался подобной прочности и покоя в душе своей целую жизнь, с той свежей поры, как начал писать, а все не добился никак. Сколько лет пошло на борьбу, однако по-прежнему он изо дня в день до полного расстройства нервов, пищеваренья и здоровья всего своего хилого тела страдал от разладицы собственных мыслей и чувств, от косвенных взглядов и темных намеков друзей, от неумения поснисходительнее посмотреть на человека в себе и вокруг. Сколько лет он карабкался к тому совершенству, когда преспокойно все удары судьбы, даже не примечая в великолепном спокойствии самых изворотливых, самых тяжких ударов, как не примечают гранитные скалы беспрестанных ударов набегавшей волны, как сама жизнь не седеет, не гнется от неустанного бега времен. До такого счастливого совершенства было ужасно как далеко, а без совершенства приходилось несладко, и в поэме этого спокойствия совершенства не слышалось и следа. Сколько усилий предпринято, сколько потрачено сил! Каких не придумывал он для себя испытаний, кроме, разумеется, тех, которые валились сами собой! В какие пути не пускался, не передумал о чем! И все не избавился от паскудного ощущения, что напрасен был каждый сделанный шаг и ошибочна была всякая мысль, добытая годами опытов и трудов!

И вот перед ним сидел человек несокрушимой ясности духа, правдивый и честный, что тотчас видать, живущий как лес, как земля, пусть несколько подзапущенная в нашей сугубой деревенской глуши, однако же плодоносная, способная обильно родить, когда выпадет случай такой, без чинов и наград, сама по себе, по тому одному, что необходимо родить. С таким человеком можно толковать обо всем, не страшась перетолков. В таком человеке он нуждался всегда, а встретил за всю свою жизнь, может быть, одного или двух и себе места не находил и бросился впопыхах без разбору в дорогу, едва дошла весть, что такой человек злодейски на дуэли убит.

Никакого совершенства не достигнешь в полном молчании: мысли изглодают душу, ка мыши. Молчание человека, которому есть что сказать, уже грех. Непрестанно ощущал он потребность всю душу открыть, целиком, без помех, не страшась, что ее растаскают по журнальным листам на клочки, вывернув перед тем наизнанку.

Смахнувши волосы с глаз, он внезапно сказал:

– Почти до самого пола опустивши руку с сигарой, словно не решаясь в такую минуту курить, лишь бы как-нибудь не спугнуть начинавшийся так внезапно новый рассказ, незнакомец так и вперился в него засветившимся взором.

Как тут было не продолжать, и он пропустил, что его сигара потухла, и вымолвил, держа ее в потерявшей чуткость руке, точно пожалился, точно молил, чтобы приголубили и чашу от него отнесли:

– Не ведаю, каким чудом и вынес ее, да и вынес-то, может быть, лишь оттого, что слишком мои там молитвы были нужны, ибо приближается ныне время молитв, и без бога ничего не сделает ныне никто в наших нынешних обстоятельствах и при нынешнем положении дела как всего мира, так и наших собственных дел, так уж ныне бесчестно, бессовестно все завелось.

Уловивши необычайное, странное в его речи, в его внезапно осиплом срывавшемся голосе, в несчастном выражении его опрокинутого лица, незнакомец загасил потихоньку сигару и отчего-то зажал ее в кулаке.

Едва приметивши его своеобразную, милую деликатность, и без этой маленькой деликатности ощущая, что перед ним готова раскрыться вся бесхитростная душа этого вполне постороннего, но чем-то ужасно близкого, уже почти дорогого ему человека, готовая, как он верил, всю беду пережить вместе с ним, он прямо приступил с середины, уже не мешкая более, машинально вертя свою потухшую сигару в руке:

– Два года назад, в феврале, я высадился с парохода в Бейруте. Меня порядочно поизмотала морская болезнь, я еле дышал и передвигался с трудом. Поотлежавшись в доме моего гостеприимного школьного друга, сирийского консула, мы отправились вместе в Иерусалим, в святые места. Везли нас злые упрямые мулы. Дорога тянулась берегом моря через Сидон, Тир и Акру. Под копытами мулов плескались плоские волны, а дальше по правую руку, на необозримую даль тускло блестело жидким оловом море, так что глазам было жутко и после морской болезни противно смотреть на него. С белесого неба прямо в лицо било горячее смутное солнце, похожее на адскую сковородку, на каких всем нам жариться когда-нибудь в преисподней за наши грехи. Слева оранжево пламенели и высились голые горы. Было душно и знойно, несмотря на влажное дыхание моря. Я прятал лицо под поля белой шляпы такой ширины, что сделался похожим на гриб, который из прохладного тенистого бора, один черт ведает, из какой крайней нужды, вышагнул на поляну под жгучее солнце, но вс е равно и шляпа не спасала меня, весь я облит был мерзким потом и ерзал в седле, как старая баба, которую везут помирать верст за тридцать к ближайшему лекарю по нашим смертоносным дорогам, а старая баба, виновато помаргивая беспомощными глазами, валится и валится набок под бодрые крики весьма озабоченных ее бесценным здоровьем родных: «Потерпи, потерпи, уж немного осталось!»

Украдкой поддернув поглубже стул под себя, незнакомец придвинулся совсем близко к нему, положив тяжелые руки на стол, обхватив широкой жесткой ладонью стиснутый плотно кулак, в котором зажата была недокуренная скомканная сигара, а он, благодарно взглядывая в его расширенные глаза, сам увлекался повествованием, все прибавляя и прибавляя подробности, точно выписывая одну из своих бесконечных страниц:

– В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками, спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трех тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, на самом солнцепеке стоявшие в ожидании выхода богомольцев их храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперед, прямиком в раскаленное пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскаленные угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмоленная баржа с обезлюдевшей палубой, но и она словно мертвая разрезала зеленый хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрек человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где жар нестерпимый один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохший и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатер из черного войлока, плоский, четвероугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдопобный, непонятный на желтом песке. Перед самым входом тлелась кучка навоза и дымилась вода в закопченном большом чугуне. Кругом заросшие длинной шерстью собаки, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, черные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины, в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в желто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щек и два раза охваяченных двуцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает все это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы он стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.

Незнакомец неожиданно вставил, сокрушенно покачав головой:

– Ленив наш народ, не умеет, да и не хочет работать. Неразрешимая эта загадка, и кто разгадает ее, тот заслужит титул великого гения.

Эта мысль задела его за живое. В своих «Мертвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем еще приготовленных для печати, он, и с терпением и с нетерпением, разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и слова потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:

– Я думал не только о нашем, так я думал обо всех народах земли, а утром снова кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мертвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но когда поворотили мы к лазарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.

Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление его уснащенной сравненьями речи:

– Так вы побывали в Иерусалиме?

В этом вскрике ему заслышался недоуменный запрос: «Послушай, на кой черт тебя носило туда», ненавистный запрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студеной Москве. Тыжелы ему бывали такие запросы. В таких запросах он явственно слышал непонимание натуры своей, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, как он сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустивши глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим:

– Мы движемся благодарностью к поэту, который подарил нам наслаждения души своими твореньями, мы спешим принесть ему дань своего уважения, спешим посетить могилу его, и никто из нас не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто из них не вопрошает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитание стоят благодарности сына. Одному только Тому, Кто низвел рай блаженства на земле, Кто виной всех высоких движений нашей души, Тому только считается как-то странно поклониться в самом месте земного странствования Его. По крайней мере, кто из среды нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим глаза на него, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая, не ханжа ли, не безумный ли он?

Он потрогал лицо под глазами, кругом рта, обхватил подбородок ладонью и горько признался:

– А мне хотелось чего? Мне хотелось, чтобы со дня этого поклонения понес бы я всюду в моем сердце образ Христа, всегда мысленно Его имея перед глазами своими. Как же этого-то не смогли все понять? Решительно все!

Все то время, пока он говорил, незнакомец двигался, торопился что-то сказать, проводил рукой по лицу и густо краснел, и лишь он, переводя дух, замолчал, уже раскаиваясь, что начал обширное повествование о том, чего никому не понять, не решаясь из деликатности его прекратить, наконец решительно вставил:

– Господи, в каком странном смысле вы приняли наши слова?

Ему не могла не послышаться полнейшая искренность в этом возгласе, приглушенном и страстном, и особенно в том, как незнакомец вздохнул тяжело, сокрушенно тряся головой, должно быть не отыскивая подходящего слова, чтобы выразить без возможности кривотолка всю свою мысль.

Он поднял глаза и с грустью спросил:

– Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услыхал высокие минуты жизни небесной, который услышал любовь, не зародилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви человекам, откуда истекла она в мир?

Незнакомец расширил глаза, пригибаясь к столу, глядя на него как-то боком, скоро-скоро, но, видимо, машинально перебирая пальцами, испуганно говоря:

– Мы понимаем, это желание взглянуть давно в нашей душе… вы это выразили… это и наши слова…

Он услышал искренность в этом испуге, и раздражение его отступило. Он с той же грустью, однако ж пробуя ободряюще улыбнуться, спросил:

– Так вы не находите в этом желании ханжества или безумия?

Незнакомец припрыгнул, прихлопнул толстой ладонью по крышке стола:

– Помилуйте, да это, может быть, в наше-то время самая разумная-преразумная мысль!

У него совсем отлегло, и он улыбнулся пошире:

– даже если бы в этой мысли не заключалась никакая обширная цель, никакого подвига во имя любви к нашим ближним, никакого предприятия во имя Христа, разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые слышу я, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более день ото дня, не стоит благодарности? Разве в сих торжественных небесных минутах не присутствует Христос? Разве в этом высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь уже не есть сам Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отдалившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И это высокое стремление, которое стремит одну к другой прекрасные души, влюбленные в одни свои Божественные качества, а не в земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там есть Церковь Моя». Или никто не слышит уже этих Божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастиям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от этой ложной, превратной любви! Но вечна любовь, возникшая между душами. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно. Все, что на земле умирает, то живет вечно в этой любви, то ею же воскрешается в ней же, в этой любви и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же не желать приникнуть к истоку этой любви, которую возвестил нам Христос?

Слушая с затаенным вниманием, несколько раз в знак полнейшего согласия покивав головой, незнакомец сказал единственно то, что должен был в ту минуту сказать:

– Простите нас, мы вас перебили.

И он убедился еще раз, что перед ни м человек с открытой и чистой душой, и уже не мог замолчать, но в самом деле внимание его передвинулось, он позабыл, на каком месте его перебили, и, держа себя за нос, спросил:

– Это же ничего, успокойтесь, но на каком же пункте мы с вами остановились в пути?

Незнакомец лишь на миг поднял глаза к потолку, оживился и повторил слово в слово, как будто сам всю эту историю многократно пересказывал сам:

– «Но когда поворотили мы к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже», вот на этом пункте мы имели несчастье…

Пораженный, в какой уже раз, этой цепкой, словно бы ничего не выпускающей памятью, он улыбнулся одними глазами и, подняв руку, остановил его излияния:

– Хорошо. В самом деле стало значительно хуже. Так вот…

Тут он помедлил, закусив губы, припоминая, и легко, даже весело продолжал:

– Ничего не было там, кроме голого серого камня. Сухие обрывы, россыпи голышей, лишаи да колючки. Ледяной ветер дул нам в лицо. У мулов сбивались копыта. Тело перестало слышать усталость, но я горел от стыда: я слышал, что у меня вовсе не было веры. Богочеловеком в те минуты признавал я Христа, так велел мне мой разум, я изумлялся необъятной мудрости и терпению и способности Его все прощать и с некоторым чувствовал страхом, что невозможно человеку земному вместить это в себя, в особенности же изумлялся Его глубокому знанию души человеческой, сознавая, что так знать ее мог только Бог, и однако, это и все, истинной веры, бессмысленной и безмолвной, не было у меня. Я верить хотел, я дерзал поклониться Святому Гробу, чтобы наконец ее обрести, я шел молиться о всех и о всем, что ни есть в русской земле и в отечестве нашем, оскудевшем братской любовью одного человека к другому. Мне нечего было просить для себя, и я понадеялся, что такая молитва непременно будет услышана Богом. Только эта надежда давала мне силы на поминутно оскользавшемся муле подниматься наверх по этим серым горам, и я обезумел от счастья, когда с темени их в первый раз среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами веками наезжанных, веками избитых ногами дорог, увидел черепичные кровли.

Незнакомец все тянулся, все приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь на это, лишь изредка взглядывая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу при этом переливалась какая-то легкость, вдруг вспоминая как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако не посмел он сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше, Иерусалим уже пестрел перед ним:

– В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, давши без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стертые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне непрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники, великое множество, сплошная стена, которая теснилась неизвестно куда, как цветное белье, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по ее берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей свое богатство из рук, и она, забежав, позапуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают все дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлееемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они мне казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже иной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит ее на самом пороге Божьего храма.

Он дивился за какой надобностью эти сравненья к нему толпятся толпой, но он любил с беспечным удовольствием развертывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой легкостью, какой давненько не знавал он в своей копотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась молитва его, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение все не менялось, он весь становился веселым и легким и повествовал увлеченно, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ: