banner banner banner
Совесть
Совесть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Совесть

скачать книгу бесплатно

«Выбранные места из переписки с друзьями»…

Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой бы невозможно было дожить до этого дня, однако ж все еще оставалось темной загадкой из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?

Уж сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно служить обязано истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена в душе человеческой оставаться святыней? Не слишком ли много и сам он совместно со всеми завлекся сугубым течением времени, позабывши о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша общая жизнь?

Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.

Что за истины?

Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.

В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.

Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.

Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!

Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…

Все одно и одно…

И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.

Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.

Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.

Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!

Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.

Куда это он?

Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!

Зачем? Из какой надобности его потащило туда?

Э, все равно…

В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!

От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.

Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.

Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:

«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»

Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.

Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.

Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.

Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.

Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.

И перед очами его в один потускнели пестрые краски точно добрым волшебником околдованной осени, и затуманенный взор не в состоянии был дольше зреть ни рощ, ни монастыря, ни пробегающей мимо реки. Вся его жизнь представилась ему совершенно бесплодной, точно разменял ее на мелкие мелочи или проиграл ее всю за игорным столом, как беспутный игрок, проставивший попусту все достоянье. И все те выпуклые слова, в которых только что перед тем ощутил он мощную кисть вдохновенного мастера, точно сморщились, выцвели, помертвели у него на глазах, точно сказочная красавица, пылавшая юностью, в один миг обернулась и представилась дряхлой каргой. Он уже не слышал в созданном им не только что могучей, потрясающей силы – он уже не находил ничего, кроме умело друг к другу приставленных слов, и сасмые эти слова уже виделись препустыми, преплоскими, и уже решиельно переделатьвсе было необходимо и выковать наново, а иных слов, обжигающих, взметающих душу, все еще не зародилось, не накопилось, не натеплилось в нем. Он с отвращением ощущал, что он самый неумелый, самый нерадивый из всех когда-либо писавших и пишущих на земле. Все приводило в негодование: и «Мертвые души», и обрыв, и река, и вся его бестолковая, совершенно бесплодная жизнь.

Он надвинул свою дорожную серую шляпу почти на глаза, засунул в один миг иззябшие руки в карманы тонкой шинели, ссутулился и побрел от обрыва, не заглядывая уже никуда, видя перед собой одни осенние листья да носки запыленных сапог.

Однако эти места он знал как родные, здесь вписал кое-что в свои «Мертвые души», здесь выпевал только что отзвучавшие и заглохшие в памяти строки. Не то сквозь какой-то внезапно навалившийся сон, прозрачный и тихий, не то наяву увидел он флигелек в глубине заглохлого опустелого сада и болезненно, до озноба в спину ощутил, что этот старенький флигелек любил он вне сравнения больше, чем любил он любые хоромы вельмож, приведись ему иметь жительство в этих хоромах.

Он в глубоком молчании постоял перед верхним старомодным крылечком, как стоят иногда над могилой безвременно усопшего друга. Ему не воротиться уже никогда в эти милые тесные комнаты, ему, может быть, уже никогда не писать, как писалось тогда:

«Как бы исполинский вал…»

Бог с ним. Дверь была заколочена. Он все же поднялся по скрипучим ступеням и подергал тонкие доски, крестом приколоченные большими гвоздями кем-то таким, кто ужасно торопился куда-то бежать или до т ого заленился в непроходимом безделии, что вбивал гвозди как ни попало, то и дело промахиваясь и многие на полдороге сгибая в кольцо.

Поспешно сбежал он с крыльца. Против флигеля возвышался серый губернаторский дом с мезонином, с деревенским деревянным балконом, глядевший запыленными, ко всем на свете безразличными окнами в сад.

На этом просторном балконе, подпертом снизу колоннами, читал он первые главы. Александра Осиповна громко хвалила, однако ж он мало верил ее громким хвалам ни тогда, ни потом, не расслыша в них истинного жара души. Нет, уж если бы поэма в самом деле коснулась ее все большей частью светского сердца, как она и сама, со всем набором кокетливых женских приемов, уверяла его, она перестала бы говорить и писать, что уже решительно ничего нельзя поделать с нашей бедной Россией, где все каким-то загадочным чудом оборотилось во зло.

Александре Осиповне от ответил тогда, что возможность делать добро существует во все времена, надобно лишь с упрямством неколебимым делать его, несмотря ни на что, и что все еще далека от совершенства бедная поэма его, сколько они ни трудился над ней.

Александра Осповна не поверила ни тому, ни другому, всплескивая руками, уставляя на него увядающие глаза, а истина осталась за ним: над «Мертвыми душами» предстояла все еще бездна труда.

Господи, сколько еще размышлений, материалов, обчистки и обработки потребовали они. Конца им не будет, должно быть! А он ни слова не в состоянии выдавить из себя!

И в ту же минуту губернаторский дом и балкон в душе его вызвали самым видом своим отвращение, раздраженье сгустилось, завозилось и заскрипело еще стократ мучительней, еще нестерпимей, все вокруг точно бы обжигало его, так что даже больно стало глядеть.

Вдруг тоскливая осенняя туча запрятала под свое мрачное одеяло уже холодное, однако же чистое солнце. С удивлением взглянул он наверх. Туча, подкравшись неумолимо, точно с умыслом, в тот именно миг, когда потемнела душа, закрывала своим длинным делом весь горизонт, и все продолжала ползти, так что ему уже слышался зловещий, утробный шорох ее.

Он поежился, передернул плечами. Дважды, трижды, множество раз переживал он многие свои впечатления, отчего впечатления разрастались, назревали, полнели, смешивались, сплетаясь с другими, набираясь силы еще от других, подчас готовые его раздавить, так что от них не бывало спасенья, ион поспешно двинулся прочь, надеясь их отогнать от себя, однако уже за спиной безмолвно пересмеивалось и творилось все то, что он видел когда-то в этом доме и в этом, тогда великолепно ухоженном, нынче только что не одичалом саду.

Николай Васильевич в раздражении оставил уютное кресло, в которое почти машинально опустился в тот миг, когда, зачарованный, застыл над обрывом, без цели прошелся несколько раз, все еще испытывая неловкость и стыд, что заговорил тогда с губернатором о добрых делах. На что годились его наставленья?

Он одиноко, беспомощно вдруг повторил:

– Покажи им пример своей жизни.

Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и все это произносилось ужасно просто, ужасно легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить ее краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.

И вот уже исчерпано все, что имелось у него под рукой, а все еще жизнь не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала оставаться несовершенной, и оставалось одно.

Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он «Мертвые души» свои? Какие вперятся взоры? На какой выворот вывернут это гордое слово «вперед!»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?

Ужас оледенил все его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попреков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.

Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и этот кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мертвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой обнаружится в них.

К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».

Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днем предстоящий сумбур и кошмар ужасал еще более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним кошмаром, который он что ни час вспоминал.

Он беспомощен был.

Кому и какой из жизни его приключится пример?

И с потухшим как будто сознанием, в исступлении темном страшась за себя, он жалобным шепотом умолял, повторяя чьи-то слова:

– Нет, больше сил я не имею терпеть. Боже! Что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой Италия, вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротинку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!..

Вопль истомленной души это был и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.

Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь все еще с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих страдальческих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.

Ему бы в самом деле в дорогу…

И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряских железных рессор, только что в два лихие взмаха срубленные в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в дремотно что-то лепечущей голове.

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко, далеко сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнем слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по темной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда, во всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его ожидала непременно удача. Он весь устремлялся вперед и вперед. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом потертом надежнейшим в мире портфелей.

Какая все-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгробленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими вислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уж снова сидел, а зачем?

Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, стал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и все еще может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, все сначала вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мертвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги, пропало куда-то, и осталась одна щемящая боль, еще осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога…

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть не желали ее.

Уж сама дорога сделалась для него вредоносной…

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако ж, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображение плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться еще раз в сумбур и в кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много ли могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она…

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»…

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая все-таки полегче казалась иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал все те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма все тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская веселость, сделавшись корректен и сдержан со всеми, надеясь хоть этим нехитрым маневром душу спасти от тяжелых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные не понимали его, хотя, представлялось ему, нетрудно было понять, такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Все, что ни вызрело в нем, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами, Погодин вскакивал, свирипел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

– Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

– Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он и действительно не похож был на них, однако ж не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли на вид ошибки и промахи, рожденные, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслившись кое о чем не совсем повседневном, принялся он трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его копотливостью, требуя от него, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.

То же самое повторялось везде и во всем. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея на это кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:

«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»