banner banner banner
Совесть
Совесть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Совесть

скачать книгу бесплатно

Быть может, ей тоже было приятно встретиться с ним.

Черными буквами улыбнулась краткая надпись – дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».

Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл наугад, и ладно запели, западая в самую душу, старинные звуки:

Так ей сказав, светлоокова Завесова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Легкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.

Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.

Все нынче рушилось на него, все наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в изможденную душу.

«Где не поъемлет метелей зима… в несказанных утехах…»

Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры да дождь да метель, не убережешься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдешь. А потому не стать и Гоголю милым, маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный еще в свое сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чем святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.

Полно обманываться.

Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вкруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже влачатся многие хуже зверей. Уже глупая жадность мертвой пылью насеялась в души. Уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воет в слабых ушах. Уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, выше даже трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, схватиться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы свой голос возвысил и из снежной пустыни повел за собой.

Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?

Однако ж все слабей и слабей в душе его теплится творческий огнь, все медлительней, все неприметней продвиженье вперед, все безвыходнее мука и все чаще свертывается помышленье туда, где дождь не шутит хладоносный, где не подъемлет метелей зима, где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.

Однако он был еще здесь, а не там, и еще смертным ужасом продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и еще от такого желанья силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя, еще, видать, бился и жил человек.

Может быть, приустал беспрестанно продираться вперед по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный путь, на который еще никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвется в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвется уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялось, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидевши пропасть перед собой?

Забредя в этот лес, где всплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти запросы души, прихвативши с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз, задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже поздней осенью побитой дороге.

По-прежнему не было ему лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах пробегал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрение к тем, что смел обеспокоить его не по важнейшей казенной, а по пустейшей собственной надобности.

Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти, по шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себе чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.

Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, нечищенный самовар.

Он приложил к пузатому тусклому боку самовара ладонь и с брезгливостью одернул ее: было противно представить себе, что под видом горячего русского чая придется глотать какую-то тепловатую жидкость.

Вот она – сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчет не берет, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписанным долгом своим, святее которого будто долга и нет.

Пренебрежение человеком было порядком вещей.

Что же он, этот порядок вещей выставлявший на всенародный позор?

Далекий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблен, самолюбие в нем забесилось.

Он – Гоголь!

В нем гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него все еще не окончены «Мертвые души»!

Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо бы тотчас свершилось: эта тенб человека, облаченная в форменный черный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы тотчас, изогнувщись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперед и в мгновении ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.

Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.

Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.

Лет двадцать назад, беззаботным зеленым юнцом, когда истинный Гоголь в нем только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыгравши заправского, внушительной внешности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволявшего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеха, и выхватил бы запряжку прямо из под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть и бы даже министра.

Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной поопутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним еще один прежний, давно изжитый порок? И без того в самом разгаре оставил свой труд и кинулся бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой же еще на свете порок?

Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлек из портфеля тетрадь, раскрыл ее и вздумал читать:

«С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль – обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же…»

Он и не продолжал. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычеркивать да вычеркивать, менять да менять.

Так и сделалось.

Извлекши карандаш из портфеля, он вычеркнул все излишнее вон, не жалея, даже с удовольствием каким-то злорадным и получил:

«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок…»

Тут явилась настоятельная потребность еще раз взглянуть, как там ранее представлялось обдумыванье этого необыкновенного сочинения. Он перекинул страницы назад, поискал и нашел:

«За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно и действительно. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее будущность. Словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»

Все эти издевательские сарказмы исходили из самых глубин его потрясенной души, неустанно кипевшей презрением к тем, кто, вместо дела, всю свою жизнь отдавал на усердную подготовку к нему. Всю неоглядную кучу бездельников, которая каким-то замечательным образом составилась из хороших образованных русских людей, так полюбивших обнимать всю Россию и определять с математической точностью ее светлую будущность, вознамерился испепелить он своим ядовито-насмешливым словом, испепеливши, как водится, прежде себя самого, поскольку и сам по месяцу, по два, даже по целых полгода не касался пера. Мрачная тоска набрасывалась на него в эти страшные месяцы, как голодная злая собака, и с такой яростью хватала и рвала его на клочки, что в своем сочиненном герое он явственно видел себя самого и против себя оборачивал неподдельное негодованье, грубо потешаясь над самым заветным своим, уничижительно передразнивая себя самого: так же обширно были замыслены и «Мертвые души».

Однак ж до чего скверно все это написано им! Сколько невнятного, смутного, набросанного точно во сне! Сколько излишнего! Сколько топтанья на месте, круженья, тогда как слово поэта должно поражать, как выпущенная из лука стрела!

Он преобразился, вскипел. Долой это пошлое имя, без нужды растянувшее фразу и уводившее читателя от себя самого, ибо набитый всяким лукавством читатель уж так и призадумается об каком-то дуралее Андрее Ивановиче и не поспешит поразмыслить над тем, каков же он сам дуралей. На место этого имени – короткое и безличное «он»!

Долой еще неверное слово «действительно», которое без всякого толку путало смысл! Долой это слово «занятие», хотя бы затем, что поблизости вставилось слово «заняться»! Да и вместе с ним долой две строки, промедлявшие действие! Все это сжать, уплотнить! Все заострить и стремительно выпустить в цель! Да прибавить соли еще! Что прибавить? А прибавить насмешку над всем нынешним нашим бездельем! И тогда получится так:

«За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом – все так и в том же виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обумываньем. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»

Он полюбовался этим плодом своих сердитых усилий и вдруг обомлел.

Боже мой, вот она – могучая сила и непредвиденная власть творчества над несовершенным земным человеком!

Навастривая жало этой стрелы, выпуская еще в первый раз, он метил не в одного Константина, изгрызавшего множество перьев тоже над сочиненьем большого объема и тоже, разумеется, касавшегося до великой будущности России, однако ж эта стрела, подобно замысловатым орудиям австралийских туземцев, вдруг поворотила назад и впилась в самое сердце несчастного создателя своего!

«Обнять всю Россию… разрешить затруднительные задачи… определить великую будущность…»

Так ведь это ж он сам! Это же он, под необъятностью замысла обратившийся в черепаху, едва ползущий второе десятилетие над бесконечной поэмой своей! Это ж поэма его, которой в впрямь не видно конца! Это же он столько времени ограничивался обдумываньем бескрайнего своего сочинения, то впадая в тоску, то с преступной медлительностью поворачивая из стороны в сторону всякое слово, словно бы отыскивая пристойный предлог отодвинуть завершение в какие-нибудь баснословные времена, отстоявшие от нас на века!

И вновь отодвинул, подлец! Усталому автору надобно, изволите видеть, пуститься на юг, холодновато в Москве, то да се, без него сестренка жениться не в силах! Да что юг! А в самой-то Москве? Разве как должно трудилось в бестолковой первой столице? Тоже поизрызено перьев…а дело всей жизни…Ведь именно дело всей жизни, ведь хоть это-то он сознавал! Однако ж и сознанье того, будто вершит дело жизни, уже не подвигало его беспрестанно вперед и вперед!..

Нет горше и верней доказательства истины, в какой он барахтался сточной канаве, в какой он завалялся грязи. Пороки, небрежение, лень забрались и со всех сторон одолевали его!

Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!

Он кривился и мотал головой. Что-то взлохмаченное моталось по мутной округлости самовара. Он с болезненным удовольствием уставился на изломанное свое отраженье, с мстительным чувством размышляя о нем.

Что за рожа, Боже ты мой! Ну, Андрей совершенно Иванович, этот Тремалаханского уезда, беспримерный байбак, сукин сын!

И скособочился, чтобы выставиться еще отвратительней, чего и достиг: пятно на мглистой округлости давненько не чищенной меди, безобразно задергавшись, расплылось в ширину.

Хорошо… уже почти хорошо… однако ж можно и лучше…

В каком-0то самозабвении скорчил он самую мерзкую харю и вывалил, себе на горчайший позор, свой длинный острый язык, издевательски изворачивая гибкий, до ехидства насмешливый гаденький кончик.

Вот это так так, это было как раз!

Безвольный подбородок, бесформенный рот, бесцветное личико мозглявого испитого кретина, пустые глазенки какого-нибудь иссеченного бессердечным отцом идиота и эта груда волос, как будто у лешего, торчавшая дыбом.

Он увлекся, начиная принимать представленье всерьез, и все злоязычнее становились колючие мысли, какими себя он казнил. Уже становилось безоговорочно, абсолютно понятным, отчего никогда, то есть почти никогда, не трудился он по влечению сердца, а вечно заставляя себя, понуждая к перу, насилуя свою раскисельную волю.

Так все и было, конечно. Оттого-то иные годам к сорока обзаводятся собранием сочинений чуть не в сорок томов, а он кое-как вытащил из себя четыре жалкие томика и уже десять лет делал вид, что созидает, творит величайшую поэму свою, а в действительности отлынивал от нее все десять лет, пользуясь самым малым, малейшим предлогом, отлынивал и без предлога, ноги иззябли, насморк, желудок шалит – что за нелепый предлог!

Этакой шельме следует быть посмирнее!

Отложивши тетрадь, он самым тихим, самым кротким, самым непритязательным голосом попросил переменить самовар, чуть не отвесивши низкий поклон, так что широкотелый служитель трактира смерил его съеженную фигуру презрительным взглядом, нехотя принял за черные ручки остывший уже самовар и неспешно, словно нарочито замедленно вытащил вон.

Так же тихо и кротко, в ожидании чая, обошел он кругом грязноватую залу, разглядывая низкий, в мелких трещинках потолок и серые стены в водянистых потоках, в брызгах вина.

Отвращение так и толкнуло его. Ему хотелось воздуха, света. Все еще сохраняя крайнее смирение наипоследнего грешника, подступил он к окну, за которым ковыляла неспешно, с ленцом, обыкновенная русская жизнь.

В этой жизни пристрастно, настойчиво, пристально отыскивал он уже много лет, с той самой минуты, когда приступил ко второму тому поэмы, что-то живое, одушевленное, свежее, хотя бы один единственный слабый намек, который надоумил его, позволил наконец разглядеть, угадать, уловить обострененным чутьем, что она все вертиться, переменяется, пусть хоть нехотя, туго, с трудом, однако ж повертывается куда-то, уж если не прямо вперед, как мечталось ему, так хоть в сторону, лишь бы не стыла прогнившей колодой на одном и том же истоптанном болотистом месте!

Ему слабейшей черточки бывало довольно, чтобы в дживых подробностях воскрешать картины настоящей, прошедшей или будущей жизни, ему случайной встречи в пути доставало подчас, чтобы выступил быт и нравы сословия, он по нечаянно заслышанной фразе умел отгадать настроение, образ мыслей, а подчас и отношения между теми, кто говорил.

Ему бы хоть слабую тень от намека!

И он с неистовой жадностью впивался во все, что ни попадало в жизни навстречу, всякую черточку, шапочное знакомство, бурчливое восклицанье, несколько мелкой дробью просыпанных слов, и с замиранием сердца, тревожно, взволнованно ждал: вот наконец, наконец перед взором его обрисуется то, что до сей поры виднелось ему лишь в одной пылкой фантазии сочинителя, в воображении желавшего послужить благу отечества, в мыслях сознавшего свое собственное ничтожество, в мечтаньях того, кому нестерпимо смердело это ничтожество и кто усиливался сделаться лучше, хотя бы самая слабая тень, хотя бы всего только тень от промчавшейся тени, и не было бы границ его счастью, и с самой стремительной скоростью полетел бы, окончился бы весь второй том, и о третьем можно бы было мечтать без боязни, и в бешенстве споро и с живостью подвигавшегося труда уже не мнилось бы снова и снова ему, что погряз в бесконечных в неистребимых грехах.

Это он знал, в этой истине тверже стали был убежден, и в кратчайшие миги страстного ожидания или мелькнувшей удачи все воспрянувшее его существо наполнялось безоговорочной верой, что нет на нем, что и быть на нем не могло никакой, ни малейшей вины, что это какие-то чуждые, посторонние силы несметными глыбищами громоздятся на трудном, взгорном, каменистом пути, который избрал, и вдребезги разбивают его вдохновенье.

С такой-то жадностью выглянул он из окна и в то же мгновенье преобразился: птичий нос сделался вдруг любопытным, осмысленным, ищущим, как будто сгоравшим от нетерпения повынюхивать кое-что, лоб изгладился от глубоко залегавших морщин, из-под коротких ресниц стремительно сверкнули на свет Божий глаза.

Но уже через миг вновь он поник, помрачнел, решительно не увидевши ничего из того, чего бы не видел тысячи раз: посреди площади торчал безмозглой дубиной вечный блюститель порядка, которого нигде тем не менее не видать, поодаль пробирался украдкой измазанный краской русский мужик, фризовая шинель уже вкривь и вкось валила из окрестного кабака, по разбитым камням мостовой нещадно скакали и скрежетали колеса, в давней луже, оставленной давно позабытым дождем, возились грязнейшие до самых макушек мальчишки, отовсюду лезли в глаза неопрятные стены домов, которые окрашиваются обыкновенно у нас лишь к проезду через город самого государя, а часто ли через города проезжает сам государь.

Он с брезгливостью отворотился и с хмурым опустошенным лицом принялся шагать от дальней к ближней стене, заложивши руки назад, уткнувши голову в грудь.

Темные мысли с новой силой набросились на него. Одно и тоже находил он вокруг, все и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мертвые души», которые в живых образах… да что толковать!

Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у теплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, на котором застрял, о чем, бишь, этот непобедимый абзац?

Он ненавидел себя, он ни сострадания, ни жалости к себе не испытывал, в его возмущенной душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, на смерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, они позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабли здоровьем, а поэма еще подождет год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакавши туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных верст.

Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.

Надобны каленые, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рожденную этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало, карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попреком и, в особенности, уж давно и это сделать пора, примером жизни, а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами еще далекой зимы.

Он омерзительно-гадок. Он ничтожен и слаб.

Обнаруживши это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, так что пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твердо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить еще и еще, и он надбавлялся, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошел до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней он и не знал никого, чем он сам.

Что ему оставалось?

Решительно ничего!

Оставалось всего без остатка переделать, наново перестроить себя, и внезапно в этой глупейшей дороге на юг обнаружилась благодатная цель: он проедет, он промается эти тысячи немеряных верст, чтобы еще поглубже в душу свою вперить внутренний взор и наконец обнаружить в себе самый корень неистрнебимых порок своих, а там, в благодушной теплой Одессе, он вплотную приступит к себе, ухвативши самый корень пороков и наконец поочистит себя, как добрый хозяин по весне очищает свой хлев.

Еще косоротясь от омерзения, с волосами, упавшими на лицо, он увлеченно решил, что, видно, придется начать с ничего, с ровного места, с пустой пустоты, ибо ничего здорового, доброго и живого в его душе не нашлось, как он ни впивался в себя.

Сначала возвращений на этот план не нашлось никаких, и он с ощущением первого проблеска света представил себе, какая несметная уймища самой тяжкой, однако же благодатной работы поджидает его впереди, чуть не тотчас за калужской заставой, едва минует шлагбаум. Его так и переворотило от богатырского размаха этой работы. Он изумился той смелости, с какой брался за любое гигантское дело, едва очерк этого дела представлялся уму.

Тут он почувствовал, едва приметно, еще слишком слабо, но все же почувствовал, что нет вовсе справедлив был к себе, что, должно быть, копошатся таки и в нем какие-то здоровые соки, которые не дозволяют отступиться от цели, где-то в неведомой глубине его существа таится некий несгибаемый стержень, если не махнул еще вовсе рукой на себя, как на безнадежно погубившего всю свою жизнь подлеца.

Ему начинало даже казаться, что позаигрался слегка и хватил-таки лишку в своем покаянии, подобно загулявшему на дороге казаку, заложившему в кабаке уже не одну только свитку и сапоги, но к ним и штаны. Должно быть, не в той мере он непригляден и черен душой, как размалевал сам себя, ослепленный страстью хулить. Видно, за чистую монету надобно принимать далеко не все укоризны себе, какие взлетают на ум и срываются с языка.

И он потрезвее взглянул на себя.

Тотчас кое-чему представились резонные оправданья. Главное, все решительней обозначалось в уме, что не открывалось возможности окончить поэму в Москве, поскольку Москва явилась тем городом, в котором умирало его вдохновенье.

Он спросил себя, как спросил бы любого другого:

«Что общего нашел ты во мне с омертвелой Москвой? Что похожего на бахвальство ее, которым так и пышет она, не думая сделаться лучше? Что похожего на увлечение новизной, в котором нового не больше того, как одни современные формы и мода? Что похожего на приличную пылкую пустоту ее праздномыслия? Разве во мне в самом деле столько байбачества, сколько скрывает она в ежедневной своей беготне, под видимостью наинужнейшего дела, разумея развитие мыслей о будущем, производство обширных бумаг, распространение бессмысленных предписаний бог весть о чем? Разве люблю я гомон ее бесконечных пи ров? Разве попираю кого бы то ни было чином и званием? Разве о себе одном помышляю в своих беспредельных трудах? Разве тревожусь несметно обогатиться, нажить себе экипажи, дома? Разве на первом месте во мне эгоизм? Разве не от московской нерастаявшей черствости пустился я наутек под предлогом лютой зимы, до которой неблизко еще? Разве пришла бы мне в голову мысль покинуть ее, когда бы я мог в ней предаться труду моему?»

Он с нетерпением ожидал возражений, однако помедлив с приличным достоинством, собеседник его согласился:

«Все это, пожалуй, что так…»

Вновь пораздумался и ухмыльнулся не без злорадства:

«И то, в своем отечестве не бывает пророка, ты иногда повторяешь эти золотые слова, но где ж это видано, что прозревавший века метался с места на место лишь оттого, что соотечественники слабовато понимают его и даже не понимают совсем?…»

И он, в свою очередь, пораздумался, перебирая в мыслях многославные жизни прошедшего, и нетвердо спросил:

«Разве Данте не был половину жизни бездомным скитальцем? И разве не метался по всей Европе несчастный Вольтер?…»

Собеседник его хохотнул, сверкнув шельмовато глазами:

«Ну, эти, с этими все может быть…А Шекспир? А Мольер? Или вот еще Гете в немецкой земле? Разве Гете метался из города в город, чтобы подыскать подходящее место, где бы благополучно окончился „Фауст“?…»