banner banner banner
Совесть
Совесть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Совесть

скачать книгу бесплатно

Однако ж братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь все чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращенных к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ свое заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его поврежденным в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мертвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо все написать, как задумал, таким образом, его жизнь, его смерть таилась в этих томах.

Однако еще кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того, чтобы образы явились живыми, для того, чтобы вставали во плоти с листа, для того, чтобы уже не предавался сомненьям никто, что все эти образы целиком и живьем выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорбленные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгоряченное, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.

Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

– Прочь пошли… прочь…

Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.

Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:

– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…

Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Вниз скользнули глаза, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных запросов души, наконец от стыда, и натолкнулись на черные ножки затаенно молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, он побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шел на благо русской литературы, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризненной черневшей наклонной доской, и он вновь повернул безотчетно, мечась, но его повсюду преследовал собственный шепчущий срывавшийся голос:

– Если книга плоха – значит плох ее автор: вернее зеркала отражает книга душу его.

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чем и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошенно, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, перебивая и не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чем-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгоряченную голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упорно твердил:

– Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убежден, что сказал своей книгой именно правду, и что же было делать ему, если эту правду во всем белом свете вымолвить достало решимости ему одному? Промолчать? Переждать. Пока странут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовы умы, если именно он промолчит?

Все завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он представить не мог, чтобы все ошибаться могли, он был осужден многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесет ли он с тем же очистительным мужеством, какого так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, посреди этих запросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дернувши свой птичий нос, с прямым умыслом поворотивши направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего шаги в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что, ему сдаваться было нельзя, он повторял эту истину на каждом шагу, все решится, если он достойно выдержит свой искус до конца, он ли не прав, или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах таилась еще окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, из всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провел по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, чтобы сделать еще, за ширмой привел в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не находил ничего, что бы задевало его, отбрасывал от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведенный порядок.

Сделал несколько более твердых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Все уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, еще вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своем ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму…»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра…

Лицо его сделалось твердым, нахмурился лоб, в глазах протеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на нее да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глаз в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему и отправил Матвею письмо:

«Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя бы два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте чтобы ваше замечание и упрек были для меня огорчительны. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали…»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрекся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

Именно такого приговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только та, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой будто бы нанес он непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперед и вперед.

В сущности ему запрещали писать, у него призвание решались отнять. Острой костью поперек горла им встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, эти пороки привыкли выдавать за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные всем идеалы. Никто не желал услышать его беспокойную речь. Кто восторженно, кто обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, и справедливости и добре, они для прогресса, для истинной веры, для отечества, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уж не писал ни о чем.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. ВУже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважнее других не в добрых делах, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почете оказывались одни генералы, военные, штатские, даже литературные, лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом, этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся истинной жизни наглядный пример. Все генералам прощалось, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами и становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обстраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию -0 и свят пребудеши перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

Вот какая морока целое общество сбила с пути. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в герералы проползали, карабкались, ввертывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили бог знает где, прислуживали бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.

Уде мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду при обретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке понабить потуже карман, уже одно богатство и чин любили.

Всем неистощимым жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось все достоинство человека, уже все устремилось лишь к ним, а не к добрым делам. Уже умением жить именовалось умение наживаться и красть. Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтиранием, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.

Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, лживые цифры проставляя в служебных отчетах, не начавшие возводится сооружения, рапортуя благополучно вступившими в строй, победно раздувая не достигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, похищенные суммы показывая пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света всех тех, кто пытался докопаться до истины и на чистую воду вывести жулика. Они всеми кадилами кадили властям, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели петли, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать свое право на богатство и чин.

По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись изящнейшей тонкостью, третьих мутило от отвращения, четвертые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.

Ни в ком не слышалось и тени сомнения, все полагало, что так уж исстари ведется на свете и не присягнувши никакая не скажется речь, а не укравши никакое не сварганится дельце, без этого, брат, человеку нельзя.

На один живой пример у него еще оставалась надежда, и он часами выстаивал перед конторкой своей, отыскивая литые слова, чтобы тем верней образумить своих соотечественников, словно сошедших нарочно с ума, он все-таки верил, что оно таилось и теплилось в нем, это живое и властное слово. Живое и властное слово точно бы слышалось в нем, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.

Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, обсыпая беспрестанно упреками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, н всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось еще на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатств.

Этому вашему голосу он поверить не хотел и не мог: тогда пришлось бы забросить призвание, ему данное свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.

Он другому голосу верил, который все настойчивей, все упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всем, ибо слабость творения – это извечная слабость творца.

Если слово его не певуче, не гневно, не встает с листа бумаги живым – стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его все еще слабой, замутненной душе. Лишь они, лишь грехи и пороки путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.

По этой причине он запретил себе жить для себя.

Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год стоял подле конторки над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.

А все не подступало полнозвучное, вещее слово.

Что ж, видно и в самом деле оставалось одно…

Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче предстояло ему собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что представлялось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточенная мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.

Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и воображение зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых еще больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.

Сознание собственной слабости, сознание неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел ее.

Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжелым нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, не помня уже, для чего подошел, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нем.

Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он смутно припоминал, что еще утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги на помощь, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!

Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздраженный, рассерженный, несправедливый и к ним.

Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились одна на другой, так что невозможно было понять, как это человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться к этим сокровищам, а так и оставить унизительный ералаш.

Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако ж припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.

Для чего же в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.

Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, увидел бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чем-то родном, но лишь брезжило припоминаться то родное, то римское, как вновь пропадало все без следа.

Он поневоле дивился, неужто в такой решительный день, когда все его будущее должно разрешиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?

Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собой насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится все, дай только срок, когда что-то неслышно там повернется, и ни за что не повернется в тот миг, когда мы теребим и теребим ее.

А что если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?

Все беспокойно двинулось в нем, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззябшее тело, презренье к бесцельному мыканью, когда движется ужасающий миг, заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.

Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.

Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие всегда верно следовали за ним, а потому ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находивших подходящее место в газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому заметивши наконец, как безобразно обошелся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной роли, он себя окончательно и совсем потерял.

Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, все это одно наважденье и грех.

Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорбленные хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!

Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывертывалась из каких-то глубин. Ведь если на то уж пошло, можно смириться с «Мертвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, как он твердо это решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как поступили Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвостик жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих вечных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, теплое, славное будет житье. Сколько сможет он прочитать!

Он так завидовал, встречаясь, Порфирию!

Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьевщика он купил медную лампу, заправит ее, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадет мягкий, чуть призрачный свет, и долгими-долгими сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то он нынче, над какими с такой страстью склонился страницами?

Все просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, еще в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно вам, полно, под личиной творца «Мертвых душ» заживет беспечально маленький милый веселый старик, который с легким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, взлядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка, тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.

Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где и в какое время и сколько раз перечитал он ее, какие чувства, какие мысли тогда и тогда возбудила она.

Рука так и ласкала прохладные переплеты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда ж оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.

Вот он поднял Шекспира с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в темной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома в особенности тем пленили его, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранный самым мелким, однако же четким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.

Да, это был вдлхновенный, вдохновенный спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рожденная вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.

В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад он забрался в безлюдье сытой Швейцарии, тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, в день страниц по пяти, по шести, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно-громадный трепещущий мир и все то, что ни составило в нем человека, так что познание человека становилось все глубже, а дух его нечувствительно деклался крепок и мускулист, готовый заутра в свои «Мертвые души» вписать еще страниц пять или шесть.

Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.

Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, даже вчера, он уже начинал сомневаться, не давались ни тот, ни другой. И все отчего? Да все оттого, что у него никакого дела не стало, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнется тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабывши о настоящем и будущем, на полчаса.

Наконец все его книги лежали, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, его в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась, что кощунство, тотчас после Евангелия.

Николай Васильевич поднял ее, как бы поднял ребенка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребенок, затрепетала в руках.