
Полная версия:
Дети Инея
— Этого не может быть, — прошептала она. — Этого просто не может быть.
Но это было. Доказательства лежали перед ней: на шпателе, на грелке, в глазах мальчика, в его крови, в его костях, о которых она ещё ничего не знала, но уже догадывалась. Всё в нём было пропитано стужей — активной, агрессивной, не подчинявшейся законам термодинамики, распространявшейся от его тела вовне, захватывавшей предметы, воздух, сам свет.
Анна выбросила шпатель в урну и закрыла рот Тимофея. Мальчик не сопротивлялся, не помогал — просто позволил её рукам делать свою работу, оставаясь всё тем же неподвижным, отстранённым, бесконечно терпеливым существом. Она отступила на шаг и посмотрела на него целиком — на этого ребёнка, который две недели провёл в зимнем лесу и вышел оттуда с чистотой, какой не бывает у живых. На его кожу, не чувствовавшую ни холода, ни тепла. На его зрачки, реагировавшие на свет с задержкой. На его дыхание без пара. На его слизистую, покрытую кристаллами льда.
И вдруг она поняла — с той же абсолютной, беспощадной ясностью, с какой понимала самые страшные истины в своей жизни, — что перед ней не больной. Не пациент с редкой патологией. Не жертва неизвестного науке заболевания.
Перед ней был сосуд. Пустой, вычищенный изнутри, подготовленный для чего-то иного. Его тело больше не принадлежало ему — оно было занято, аннексировано, перестроено изнутри для какой-то чуждой, нечеловеческой цели. И все эти аномалии — задержка зрачкового рефлекса, отсутствие тепла, кристаллы на слизистой — были не симптомами болезни. Они были признаками трансформации. Медленной, неотвратимой, приближающейся к своему завершению.
В коридоре послышались шаги, и через минуту заглянула Нина Петровна.
— Анна Сергеевна, рентгенолог готов. Сказал, можете вести мальчика.
— Спасибо, Нина Петровна. Поможете мне довести его до рентген-кабинета. Только... — Анна на мгновение замялась. — Будьте осторожны. Он очень холодный.
Санитарка перекрестилась — быстро, почти незаметно, привычным движением, — и шагнула к кушетке. Вдвоём они подняли Тимофея, и Анна снова поразилась тому, каким лёгким он был — невесомым, почти бесплотным, словно внутри его тела уже не осталось ничего, кроме пустоты и холода. Они повели его к двери, и холод от его плеча просачивался сквозь её халат, сквозь одежду, сквозь кожу, добираясь до того каменного комка, что поселился в груди два года назад.
В дверях она обернулась и бросила последний взгляд на смотровую: на стол с приборами, на грелку, всё ещё покрытую инеем, на плакат со скелетом, который ухмылялся ей вслед. За окном снова падал снег — беззвучный, густой, застилающий белой пеленой больничный двор. И в этой пелене ей почудилось движение — словно множество детских фигур, бледных и прозрачных, стояли в снегу и смотрели на окна больницы.
Она зажмурилась и открыла глаза. Двор был пуст. Только снег. Только холод. Только ожидание.
Ординаторская тонула в сером полумраке, когда Анна вернулась из рентген-кабинета. Она села за стол, подперев голову рукой, и уставилась на разложенные перед ней бумаги. История болезни Тимофея Леденцова лежала раскрытой, и каждая строчка, вписанная её собственной рукой, казалась теперь не медицинским документом, а страницей из дурного сна — из тех снов, что мучили её последние два года, оставляя по пробуждении лишь смутное ощущение утраты и холодную испарину на лбу.
За окном медленно угасал день. Небо оставалось всё тем же белёсым, непроницаемым, и снег всё падал и падал — беззвучный, методичный. В отделении было тихо: дети спали после обеда, медсёстры разошлись по своим делам, и только далёкий гул больничного трансформатора нарушал безмолвие.
Анна взяла ручку и перечитала написанное. «Температура тела: 34,2 °C. Пульс: 20 уд/мин. Зрачковый рефлекс: положительный, с задержкой 2–3 секунды. Слизистая ротовой полости: бледно-голубоватая, с признаками кристаллического налёта. Кожные покровы: прохладные, гладкие, без признаков обморожения. Реакция на тепло: отсутствует. Контакт с пациентом невозможен».
Она перечитала это трижды, и каждый раз слова выглядели одинаково бессмысленными. Как если бы она описывала не живого ребёнка, а неодушевлённый предмет — куклу, статую, муляж. Но Тимофей был жив. Его сердце билось. Его кровь текла. Его лёгкие наполнялись воздухом. И вместе с тем всё в нём было неправильным, чуждым, словно внутри его тела действовали иные законы — не те, что управляют жизнью всех остальных людей на этой планете.
Она откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Перед внутренним взором снова встало лицо мальчика — бледное, спокойное, с выражением вежливого ожидания. Его глаза, менявшие цвет с серого на молочно-белый. Его дыхание, не оставлявшее пара. Его слизистая, покрытая кристаллами. И грелка — та самая грелка, которую она наполняла кипятком и которая через две минуты стала холодной, как придорожный камень в январе.
Она открыла глаза и заставила себя думать как врач. Гипотермия. Первое, что приходит в голову при температуре 34,2. Но при гипотермии кожные покровы холодные и влажные, появляется мышечная дрожь, спутанность сознания, а при тяжёлой степени — брадикардия, угнетение дыхания, потеря сознания. У Тимофея не было ничего из этого. Кожа — сухая, как прохладный шёлк. Дрожи нет. Сознание не спутано — оно просто отсутствует. И он сидит с прямой спиной, в то время как любой пациент с такой температурой тела должен находиться в коме.
Шок. Травматический? Септический? Но при шоке пульс частый и слабый, дыхание учащённое, кожа липкая от пота. У Тимофея пульс редкий, но ритмичный и ровный. Дыхание редкое и поверхностное, без признаков дыхательной недостаточности. Никаких признаков инфекции, никаких травм.
Неврологическая патология? Кататонический ступор? Но при кататонии мышцы напряжены, пациент сопротивляется попыткам изменить его позу. Тимофей не сопротивлялся. Он просто не реагировал. Его тело сохраняло ту позу, которую ему придавали, но не застывало в ней — оно просто пребывало, ожидая следующей команды.
Анальгезия. Полная потеря болевой чувствительности. Анна не проверяла её специально — не позволяла врачебная этика, — но косвенные признаки были налицо. Мальчик не реагировал на прикосновения, на яркий свет, на холод, на тепло. Его нервная система либо не получала сигналов от рецепторов, либо получала, но не обрабатывала их.
И наконец, эмоции. Вернее, их полное отсутствие. Атрофия аффекта, как сказали бы психиатры. Но это была не депрессия, не аутизм, не посттравматическое расстройство. Это было что-то иное — не отсутствие эмоций, а их замещение. Как будто внутри Тимофея больше не осталось ничего человеческого. Как будто его душа — или то, что люди называют душой, — была вынута, унесена, заменена чем-то иным. Чем-то, что не испытывало ни радости, ни горя, ни страха, ни надежды. Чем-то, что просто ждало.
Анна взяла ручку и подвела черту под последней записью. Затем, в графе «Предварительный диагноз», поставила один-единственный знак — вопросительный. Жирный, чёрный, занимающий почти всю клеточку. «Я не знаю». «Я не понимаю». «Это за пределами моих знаний».
Она перевернула страницу и на чистом обороте написала мелким, убористым почерком: «Запросить архивные истории болезни за последние 3–5 лет. Все случаи поступления детей с похожими симптомами. Особое внимание — гипотермия неясного генеза, атипичная анальгезия, контакт невозможен. Сверить с журналом регистрации приёмного покоя. Данные по пропавшим и найденным детям».
Перечитала написанное, и ей вдруг стало холодно — тем самым холодом, что не имел отношения к температуре воздуха. Запросить архивы означало спуститься в подвал. В тот самый подвал, куда Зоя велела ей не ходить. В тот самый архив, о котором она говорила с такой настойчивостью, что это больше походило на предупреждение, чем на совет.
Анна отодвинула историю болезни и встала, подошла к окну. За стеклом, на больничном дворе, снег уже покрыл землю ровным, нетронутым слоем, в котором не было ни следов, ни проплешин. Два старых тополя стояли чёрными скелетами на фоне белого неба, и пустые верёвки для белья, натянутые между ними, провисали под тяжестью налипшего снега. В этом дворе не было ни души. Больница словно вымерла, погрузившись в зимнюю спячку, из которой не всем суждено было выйти.
Она думала о Тимофее, который сейчас лежал в палате под наблюдением медсестры. О тридцати девяти детях, чьи имена были вписаны в жуткий, необъяснимый реестр. О Зое, чей сын был сороковым в этом списке. О пятне копоти над дверным косяком в своей квартире. О фотографии с белёсыми детскими глазами и полустёртой надписью «Перед первой зимой».
Она думала обо всём этом, и в её душе медленно, как кристаллы инея на костях «ледяных детей», росла уверенность. Не просто страх, не просто тревога — а холодная, беспощадная уверенность в том, что всё происходящее связано. Что тридцать девять пропавших детей, странные симптомы Тимофея, предупреждения Зои, старые легенды о Мороке — всё это части одной картины. Страшной, невероятной, невозможной с точки зрения здравого смысла, но единственно объясняющей все факты.
И чтобы увидеть эту картину целиком, ей нужно было спуститься в подвал. В архив. Туда, где, по словам Зои, хранились старые рентгеновские снимки и истории болезни. Туда, куда ей не следовало соваться. Туда, где, возможно, скрывалась разгадка — или гибель.
Анна отошла от окна и вернулась к столу. Взяла историю болезни, закрыла её и аккуратно положила в стопку других бумаг. Затем достала из ящика чистый бланк запроса — стандартную форму для получения архивных документов — и начала заполнять. Фамилия, имя, отчество. Должность. Основание: «клиническая необходимость, дифференциальная диагностика». Список запрашиваемых документов: «Истории болезни пациентов педиатрического отделения за последние пять лет с симптомами гипотермии, анальгезии, нарушения контакта. Рентгеновские снимки. Журналы регистрации приёмного покоя».
Она поставила подпись и дату. Пятнадцатое ноября. До зимнего солнцестояния оставалось чуть больше месяца. Анна не знала, почему эта дата казалась ей важной, — она просто чувствовала, что время уходит. Что песок в невидимых часах сыплется всё быстрее. Что сороковое имя в списке ждёт своего часа, и этот час неумолимо приближается.
Она сложила запрос вдвое, сунула в карман халата и вышла из ординаторской. В коридоре было пусто. Лампы дневного света гудели под потолком, и их зеленоватое свечение придавало всему вокруг болезненный, подводный оттенок. Анна прошла мимо палаты, где лежал Тимофей, и на мгновение замедлила шаг. Дверь была приоткрыта, и сквозь щель она увидела мальчика — он сидел на кровати, всё с той же прямой спиной, всё с тем же неподвижным лицом, и смотрел в окно. За окном падал снег. Тимофей смотрел на него, и в его глазах отражались не снежинки, а что-то иное. Что-то белое, далёкое, бескрайнее. Что-то, чему ещё только предстояло родиться.
Она пошла дальше. В конце коридора, возле лестницы, ведущей вниз, в вестибюль, а оттуда — в подвал, горела одинокая лампочка. Анна остановилась перед лестницей, глядя в темноту, сгущавшуюся на нижних ступенях. Где-то там, под землёй, под толщей бетона и замёрзшей почвы, лежал ответ. И она знала, что рано или поздно ей придётся туда спуститься.
Но не сегодня. Сегодня она была слишком измотана — физически и морально. Сегодня ей нужно было переварить всё, что она увидела, всё, что она узнала. Сегодня ей нужно было поговорить с Зоей. Или с бабой Нюрой, старой травницей, о которой упоминала Зоя, — той самой, что знала старые легенды и могла объяснить, что такое «Морок» и почему ему нужны сорок детских душ.
Анна развернулась и пошла обратно в ординаторскую. В кармане её халата лежал запрос на архивные документы. В голове роились вопросы, на которые не было ответов. А за окном, в сгущающихся сумерках, падал и падал снег — белый, безмолвный, бесконечный, как сама зима. Как сам холод. Как само ожидание.
И в этом ожидании, в этой тишине, Тимофей Леденцов продолжал сидеть на своей кровати, глядя в окно, и его глаза медленно, неотвратимо затягивались ледяной плёнкой, а кости, скрытые под бледной кожей, покрывались кристаллами инея — одного из сорока кирпичиков в фундаменте будущего тела Морока.
Глава 4. Спираль

Ночные дежурства в педиатрическом отделении всегда были для Анны временем особенным — не дневным, не ночным, а каким-то промежуточным, выпадающим из привычного течения часов. В областной больнице, где она работала прежде, ночи проходили под мерный писк мониторов, под приглушённый свет ламп, под шорох сестринских тапочек по линолеуму, и в этом был свой, успокаивающий ритм — ритм жизни, продолжавшейся даже в темноте. Здесь, в Белореченской ЦРБ, ночь была иной. Она не успокаивала. Она таилась.
Анна сидела на посту медсестры — крошечном закутке между процедурной и ординаторской, отгороженном от коридора стеклянной перегородкой с окошком для передачи лекарств. На столе перед ней горела настольная лампа, бросая круг жёлтого света на раскрытый журнал дежурств, на пустую чашку из-под чая, на её собственные руки, которые она время от времени растирала, пытаясь согреть. Больничный титан на первом этаже давно остыл, и чай, заваренный в начале дежурства, успел превратиться в безвкусную, чуть тёплую жидкость. Она всё равно пила его — маленькими глотками, — потому что сам процесс создавал иллюзию тепла. Иллюзию нормальности.
Было три часа ночи — самое глухое, самое мёртвое время, когда даже самые тяжёлые больные ненадолго проваливаются в сон, а те, кто не спит, лежат тихо, глядя в потолок и считая минуты до рассвета. Анна знала это время слишком хорошо. Два года назад, после того как всё случилось, она провела много таких ночей — без сна, без мыслей, без слёз, просто сидя в пустой квартире и глядя на стену. Теперь она сидела в пустой больнице и делала то же самое.
Она заставила себя встать. Нужно было обойти палаты — стандартная процедура для дежурного врача, — и хотя в отделении сейчас лежало всего семеро детей (шестеро «обычных», как она про себя их называла, и один — особенный), обход был необходим. Не только для галочки в журнале. Ей нужно было двигаться, чтобы не заснуть. Чтобы не думать. Чтобы не вспоминать.
Анна взяла фонарик — маленький, карманный, с металлическим корпусом, — и вышла в коридор. Лампы дневного света были погашены, только дежурное освещение горело у входа в отделение, отбрасывая на стены длинные, колышущиеся тени. Коридор казался бесконечным — серый, пустой, с рядами закрытых дверей по обе стороны, и шаги Анны звучали в нём гулко и одиноко, как шаги в склепе. Она шла медленно, заглядывая в каждую палату, проверяя, как спят дети. Первая палата: Бойко Е., двенадцать лет, бронхит. Мальчик спал, свернувшись калачиком, и его дыхание было ровным, чистым. Вторая: Герасимова В., девять лет, пневмония. Девочка лежала на спине, раскинув руки, и её щёки горели болезненным румянцем. Третья, четвёртая, пятая — все мирно спали, укрытые одеялами, и их сны, какими бы они ни были, оставались человеческими.
Шестая палата была в самом конце коридора, за поворотом. Там лежал Тимофей Леденцов.
Анна приблизилась к двери и уже взялась за ручку, когда услышала звук. Она замерла, прислушиваясь. Сначала ей показалось, что это гул водопроводных труб — старые трубы в этой больнице жили своей жизнью, пели, стонали, иногда издавали странные, почти человеческие звуки. Но этот звук был иным. Он был ритмичным. Он был речью.
Из-за двери доносился шёпот. Вернее, не шёпот — тихая, приглушённая речь, как будто двое разговаривали в комнате, стараясь не разбудить спящих. Анна прижалась ухом к холодной деревянной панели и затаила дыхание. Первый голос она узнала сразу — это был голос Тимофея. Высокий, детский, но лишённый всякой интонации, какой-то плоский, как звук, записанный на старую магнитную ленту. Он говорил медленно, монотонно, делая равные паузы между словами.
— ...да... готовы... ждут... скоро... зима... близко…
Анна почувствовала, как волосы на затылке зашевелились. Она хотела открыть дверь, но что-то удержало её — не страх, нет, а какое-то оцепенение, парализовавшее мышцы. И в ту же секунду заговорил второй голос.
Он был низким. Таким низким, что Анна сначала не столько услышала его, сколько почувствовала — как вибрацию, проходящую сквозь стену, сквозь дверь, сквозь её собственное тело. Этот голос звучал не из палаты. Он звучал снизу. Из-под пола. Из-под земли. Он был глубинным, древним, лишённым всего человеческого — как если бы заговорил камень, или лёд, или сама тьма. Слова в нём различались с трудом: они были растянуты, искажены, как звук, проходящий сквозь толщу воды, и каждое из них отдавалось в костях Анны низкой, гудящей болью.
— ...сорок... последний... имя... скоро... моё…
Она отшатнулась от двери. Сердце колотилось где-то в горле, ладони вспотели, несмотря на холод, и фонарик в её руке дрожал, отбрасывая на стены пляшущий, безумный свет. Она стояла в пустом коридоре, одна, и слушала, как за дверью, в палате номер шесть, девятилетний мальчик разговаривает с кем-то, кого не могло быть. С кем-то, чей голос поднимался из-под пола, из-под фундамента больницы, из глубин земли, на которой стоял этот проклятый город.
Анна попыталась взять себя в руки. Ей случалось сталкиваться с галлюцинациями у пациентов — лихорадочный бред, наркотический делирий, психические расстройства, — и она знала, что иногда галлюцинации могут быть пугающе реальными. Но Тимофей не был в лихорадке. Его температура была ниже нормы. Он не принимал наркотиков. Его психика была... пуста. И этот второй голос — она слышала его не только ушами. Она слышала его всем телом.
Она снова прижалась к двери. Голоса продолжали переговариваться, и теперь она различала больше слов. Тимофей говорил: «...да... холод... иду... веду...», а второй голос отвечал: «...сорок... круг... моё... тело...». Это не было похоже на бред. Это было похоже на разговор. На переговоры. На обмен информацией между двумя сознаниями, одно из которых принадлежало ребёнку, а второе — чему-то, у чего не было имени.
Анна глубоко вздохнула и рывком открыла дверь.
В палате было темно — только бледный свет уличного фонаря, пробивавшийся сквозь замёрзшее окно, ложился на пол косыми, перекрещенными тенями. Тимофей сидел на кровати. Он не лежал, не спал — он сидел, выпрямив спину, положив руки на колени, и его глаза были открыты. Они блестели в темноте — не отражённым светом, а каким-то собственным, внутренним свечением, бледным и холодным, как свет далёкой звезды. Его губы ещё шевелились, беззвучно проговаривая последние слова, но когда Анна вошла, они замерли. Тимофей замолчал.
Второй голос тоже умолк. Но прежде чем он исчез, Анна услышала его в последний раз — уже не из-под пола, а словно внутри собственной головы, прямо в центре черепа: одно-единственное слово, произнесённое с интонацией, похожей на удовлетворение.
«Жди».
И наступила тишина. Глубокая, звенящая, абсолютная тишина, в которой Анна слышала только стук собственного сердца. Она стояла на пороге палаты, держась за дверной косяк, и смотрела на Тимофея, а Тимофей смотрел на неё — вернее, сквозь неё, как он смотрел всегда. Но теперь в его глазах, в глубине расширенных зрачков, Анна видела нечто новое. Не просто пустоту. Не просто отсутствие. Присутствие. Кто-то был там. Кто-то смотрел на неё изнутри мальчика, как смотрят из окна пустого дома — пристально, не мигая, с бесконечным терпением.
Она включила фонарик. Луч света ударил в лицо Тимофея, и на мгновение его радужка снова стала молочно-белой — той самой белизной, которую Анна уже видела днём, но теперь она казалась ярче, насыщеннее, словно процесс, начавшийся внутри мальчика, продвинулся ещё на шаг. Затем белизна отступила, и глаза снова стали серо-голубыми — пустыми, спокойными, ничего не выражающими.
— Тимофей, — позвала Анна, и её голос прозвучал громче, чем она рассчитывала. — С кем ты разговаривал?
Мальчик не ответил. Он смотрел прямо перед собой, и его губы, только что шевелившиеся в беззвучном разговоре, были плотно сжаты. На его лице застыло всё то же выражение вежливого ожидания — вежливого, терпеливого, бесконечно чуждого.
Анна подошла ближе, опустилась на корточки перед кроватью и взяла его за руку. Кожа была холодной — холоднее, чем днём, — и на ощупь напоминала не шёлк, а что-то более твёрдое, более гладкое. Лёд? Нет, пока ещё не лёд. Но что-то, что находилось на полпути между плотью и льдом. Она сжала его пальцы, пытаясь достучаться, пробиться сквозь эту ледяную стену, отделявшую его от мира.
— Тимофей, если ты меня слышишь, моргни. Пожалуйста. Просто моргни.
Прошла секунда. Другая. Третья. И мальчик моргнул. Один раз. Медленно, плавно, словно движение век требовало от него огромных усилий. Но он моргнул. И Анна почувствовала, как к горлу подступает ком — не страх, не ужас, а что-то иное, похожее на надежду. Где-то там, внутри этого ледяного кокона, ещё оставался Тимофей Леденцов. Настоящий Тимофей. И он слышал её.
Она поднялась и оглядела палату. Всё было на своих местах: кровать, тумбочка, стул у окна. Но на полу, прямо под кроватью, Анна заметила то, чего не было днём. Тонкий слой инея — того самого, кристаллического, не тающего, — покрывал линолеум вокруг ножек кровати. И иней этот образовывал узор — не случайный, не хаотичный, а направленный. Он тянулся от кровати к центру комнаты, где сходился в одной точке, а затем обрывался, словно тот, кто стоял там, внезапно исчез. Или ушёл под пол.
Анна постояла ещё минуту, глядя на этот след, на этот иней, на мальчика, сидевшего на кровати с прямой спиной и неподвижным лицом. Затем она медленно вышла из палаты и закрыла за собой дверь. В коридоре было всё так же тихо — только гул лампы и стук её собственного сердца. Она прислонилась к стене и закрыла глаза. Перед внутренним взором стоял образ: два голоса, переплетающиеся в темноте, — один детский, монотонный, другой низкий, вибрирующий, поднимающийся из глубин. И слово, которое прозвучало у неё в голове: «Жди».
Она не знала, сколько простояла так — минуту, пять, десять. Очнулась от того, что замёрзли пальцы. Открыла глаза, посмотрела на свои руки — кончики снова побелели, словно она держала их в ледяной воде. Анна растёрла их и медленно пошла обратно на пост.
За спиной у неё, в палате номер шесть, Тимофей Леденцов сидел на кровати и смотрел в темноту. Его губы беззвучно шевелились, повторяя слова, которые не предназначались для человеческих ушей. А под полом, в бетонных недрах больницы, медленно, неотвратимо расползался иней — от палаты к палате, от фундамента к стенам, от стен к крыше, — словно корни невидимого дерева, питавшегося холодом и ожиданием. И где-то в этих корнях, в глубине, в темноте, спало или бодрствовало то, что называло себя Мороком. То, что считало дни. То, что ждало сороковую жертву.
Анна села за стол на посту и открыла журнал дежурств. Рука дрожала, и строчки, которые она выводила, были неровными, прыгающими. «Обход 03:00. Пациент Леденцов Т. не спит. Сидит на кровати. Контакт затруднён. Отмечен разговор с неустановленным лицом (галлюцинация?). В палате обнаружен иней на полу. Рекомендовано: усилить наблюдение». Она отложила ручку и долго смотрела на написанное. Затем дописала в скобках, мелким, почти неразборчивым почерком: «Кто ты?» Вопрос был адресован не Тимофею. И ответ на него лежал где-то в подвальном архиве, среди пыльных папок и старых рентгеновских снимков. Ответ ждал её. Ждал, как ждал всего в нескольких метрах под ней тот, чей голос она только что слышала.
Усидеть на посту не получилось. Что-то тянуло её обратно — не просто профессиональный долг, не просто тревога за пациента, а иное, более тёмное чувство, замешанное на том же липком, иррациональном страхе, который она испытала, впервые услышав второй голос. Она попыталась убедить себя, что ей показалось. Что низкий, вибрирующий звук был всего лишь гудением труб, а шёпот — игрой воображения, разыгравшегося на фоне недосыпа и нервного напряжения. Но где-то глубоко внутри, в той части души, что не подчинялась ни логике, ни медицинскому образованию, она знала: это не трубы. И воображение тут ни при чём.
Она встала из-за стола, снова взяла фонарик и вышла в коридор. Дежурное освещение на стенах дрожало, как пламя свечи на сквозняке, и тени, отбрасываемые пустыми каталками и штативами для капельниц, казались длиннее, чем должны были быть. Анна шла медленно, стараясь ступать бесшумно, и её тапочки почти не издавали звука на холодном линолеуме. Миновала первые три палаты, палату с девочкой Герасимовой, дверь процедурной — и остановилась у поворота.

