
Полная версия:
Дети Инея

Егор Конюшенко
Дети Инея
Глава 1. Первая метка

Автобус качнуло на выбоине, и Анна проснулась — резко, как просыпаются в поездах за минуту до своей станции, с чувством, будто проспала что-то важное. Виски ломило от долгого сидения у окна, в салоне пахло соляркой, чьим-то кислым потом и синтетической обивкой сидений. Кроме неё, в автобусе осталось трое: старуха с авоськой, спящая с открытым ртом, и двое мужиков в промасленных робах на заднем сиденье — вахтовики, возвращавшиеся не то с лесоповала, не то с буровой. Они негромко переговаривались, и их голоса сливались в монотонный, убаюкивающий гул.
Анна потянулась, разминая затёкшую шею, и выглянула в окно. Пятнадцать лет — целая жизнь — минуло с тех пор, как она последний раз ехала этой дорогой. Тогда, девятнадцатилетней девчонкой, она уезжала в областной центр с одним чемоданом и ощущением, что весь мир принадлежит ей. Теперь возвращалась с двумя чемоданами, дипломом педиатра и чем-то тяжёлым, каменным, поселившимся между сердцем и желудком — тупой, ноющей тяжестью, у которой не было названия.
За окном проплывал привычный северный пейзаж: чахлый подлесок, болотистые прогалины, бурые от прошлогодней травы, и тёмная стена елового леса, подступавшая к самой дороге. Небо над кронами висело низкое, белёсое, какое-то выцветшее, будто его выстирали и забыли выполоскать до конца. Обычный ноябрьский день в этих краях — когда солнце если и показывается, то лишь мутным пятном за облаками.
На повороте автобус притормозил, и Анна увидела указатель.
«Белореченск» — тот самый, что стоял здесь, сколько она себя помнила. Ржавый металлический щит на бетонном столбе, покосившийся под одним и тем же углом все тридцать с лишним лет. Кто-то из местных ещё в её детстве подстрелил из ружья букву «ч», и с тех пор надпись читалась как «Белоре-енск» — нелепо, по-детски, словно у говорящего была расщелина губы. Она помнила эту деталь с той же отчётливостью, с какой помнила запах маминых пирогов и скрип третьей ступеньки в родительском доме.
Но что-то изменилось.
Анна подалась ближе к стеклу. Металлическая поверхность, всегда тускло-серая, теперь отливала странным, влажным блеском, будто покрытая тончайшей плёнкой льда. И тень под ним лежала неправильно — слишком чёрная, слишком густая для этого размытого дня. Она не соответствовала ни положению солнца, которого на небе не было видно, ни углу наклона самого указателя. Просто чёрное пятно на серой земле — и если смотреть на него слишком долго, начинало казаться, что оно дышит.
Автобус проехал мимо.
И сразу — в ту же секунду, едва покосившийся щит остался позади, — мир за окном переменился. Не постепенно, не плавно, как обычно меняется пейзаж за стеклом движущегося транспорта. Реальность дёрнулась, словно киноплёнка, соскочившая с зубчатого колеса проектора. Ели вдоль дороги, только что стоявшие прямо и обыденно, теперь сгибались к земле. Их стволы изгибались под неестественным, мучительным углом, будто невидимая рука давила на кроны сверху, принуждая кланяться. Кланяться автобусу. Или тем, кто в нём ехал.
Анна моргнула. Потом ещё раз — сильно, до цветных кругов перед глазами. Пейзаж не вернулся. Ели стояли согбенными, скрюченными, их тёмно-зелёные, почти чёрные лапы волочились по земле, оставляя в грязи и прошлогодней хвое глубокие борозды.
— Что за чёрт?.. — прошептала она, но собственный голос прозвучал глухо, будто вата, отделявшая её от реальности, стала толще.
Она перевела взгляд на вахтовиков — те продолжали негромкий разговор, не глядя в окна. Старуха спала. Водитель впереди крутил руль, не оборачиваясь. Никто ничего не замечал.
А потом окна начали замерзать.
Сначала по нижнему краю стекла побежала тонкая, едва заметная изморозь — серебристая каёмка, какая появляется в сильный мороз. Но на улице не было мороза. Анна точно помнила: когда она садилась в автобус, термометр на автовокзале показывал плюс четыре. А теперь по стеклу расползались ледяные узоры — не снаружи, где холодный воздух мог бы конденсироваться на тёплой поверхности, а изнутри. Они ползли из салона, рождаясь в спёртом, нагретом человеческим дыханием воздухе, и за считанные секунды затянували стекло плотной матовой коркой, сквозь которую внешний мир проступал лишь смутными пятнами.
Зеленоватый полумрак затопил салон.
Это был странный, больной свет — не тот, что бывает в лесу под плотным пологом крон, и не тот, что наполняет комнату, если задёрнуть шторы в солнечный день. Он был глубинным, подводным. Такой свет можно увидеть, нырнув в заросший ряской пруд и посмотрев вверх. Всё вокруг приобрело зеленовато-серый, трупный оттенок: лица пассажиров, обивка сидений, её собственные руки, лежащие на коленях.
Анна поднесла ладонь к стеклу. Оно обожгло холодом — не просто холодом, а жадным, голодным, высасывающим тепло. Она отдёрнула руку, и краем глаза ей почудилось, что с той стороны, сквозь ледяную корку, к стеклу прижалась чья-то ладонь. Маленькая. Детская.
Она зажмурилась.
Когда открыла глаза, ладони уже не было. Только изморозь, только зеленоватый сумрак, только отражение её собственного бледного, заострившегося лица с тёмными провалами глазниц — словно у покойницы.
Автобус ехал дальше. Где-то впереди, за пеленой инея и кривых елей, лежал Белореченск. Город, в котором она родилась. Город, в который она поклялась никогда не возвращаться. Город, чьё дыхание она сейчас чувствовала на своём лице — холодное, терпеливое, ждущее. Двигатель гудел ровно, успокаивающе. Никто, кроме неё, не замечал, что температура в салоне упала настолько, что изо рта должен бы вырываться пар. Но пара не было. Воздух оставался мёртво-неподвижным, и стужа, расползавшаяся по салону, шла не снаружи, а словно просачивалась сквозь стены, вытягивая остатки тепла из живых тел.
Анна обхватила себя руками и принялась ждать, когда автобус наконец остановится. Она ещё не знала, что холод уже проник глубже, чем ей казалось, и что первая метка была поставлена в ту самую секунду, когда они пересекли невидимую границу и указатель «Белореченск» остался позади, ухмыляясь пробитой буквой «ч» в темноту.
Двигатель смолк, когда они въехали в город, — не сразу, а после нескольких секунд подрагивания и кашля, словно не мог поверить, что путь окончен. Наступившая тишина обрушилась на Анну, как толща воды на ныряльщика, ушедшего слишком глубоко. Эта глухота звенела в ушах тонким, комариным писком — так звенит безмолвие в звукоизолированной камере или в доме, откуда только что вынесли покойника.
Водитель открыл двери. Скрипнул несмазанный механизм, и в салон вполз воздух — колкий, пахнущий мокрой золой, хвоей и застоявшейся водой. Тем самым запахом, что бывает в подвалах, куда годами не ступала нога человека.
Анна поднялась, чувствуя, как затёкшие ноги отзываются тупой болью. Вахтовики уже вышли — она слышала их тяжёлые шаги по металлической подножке, слышала хруст гравия под ботинками, а потом их поглотила тишина. Старуха всё ещё спала, откинув голову и приоткрыв рот, и в этой неестественной неподвижности было что-то глубоко тревожное — будто она не спала вовсе, а пребывала в состоянии, среднем между сном и смертью.
Она взяла чемодан, перехватила ремень сумки и шагнула к выходу. Металлическая подножка загудела под ногами — низкий, глухой звук, показавшийся ей единственным настоящим за последние полчаса.
Подошва скользнула по тонкой, почти невидимой ледяной корке, покрывавшей потрескавшийся асфальт. Анна пошатнулась, инстинктивно выбросив вперёд свободную руку. Устояла. Выдохнула. И только тогда подняла глаза.
Автобусная станция Белореченска встретила её безлюдьем.
То же одноэтажное здание из серого силикатного кирпича с плоской крышей и облупившейся вывеской «АВТОСТАНЦИЯ» над центральным входом. Рядом — диспетчерская, пристроенная в девяностых, квадратная бетонная коробка с большим окном, выходившим на перрон. Когда-то за этим окном сидела тётя Клава с химической завивкой и голосом, напоминавшим скрежет гравия. Когда-то здесь пахло бензином, пирожками из станционного буфета и дешёвым табаком. Когда-то здесь кипела жизнь — пусть скудная, пусть провинциальная, но жизнь.
Теперь окно диспетчерской было выбито. Не разбито — именно выбито, словно кто-то или что-то выдавило стекло изнутри, разбросав осколки по асфальту, где они лежали до сих пор, поблёскивая в мутном дневном свете, точно рассыпанные бриллианты. За пустой рамой зияла чернота, густая и непроглядная, и Анна поймала себя на мысли, что не хочет знать, что находится внутри.
Она перевела взгляд выше, на фонарный столб — бетонный, в трещинах, с ржавыми потёками, стекавшими от плафона к земле. И увидела ворона.
Птица сидела на изогнутом кронштейне, вцепившись в металл когтями, и была совершенно неподвижна. Чёрные перья топорщились под неестественным углом, будто каждое из них замёрзло по отдельности, застыв в момент предсмертной агонии. Клюв приоткрыт, и в его глубине Анне почудилось что-то белое — не то изморозь, не то запёкшаяся слюна, не то нечто совсем иное, чему нет названия. Глаза ворона — две блестящие бусины — смотрели прямо на неё, и в них не было ни страха, ни любопытства, ни того наглого ума, что обычно светится во взгляде врановых. В них не было ничего. Только лёд.
Ворон был мёртв. Замёрз насмерть, сидя на фонарном столбе в ноябрьский день, когда температура воздуха — Анна бросила взгляд на термометр у входа в автостанцию, старый, ржавый, с треснувшим стеклом, — показывала плюс три.
Она прочитала дважды, просто чтобы убедиться. Красный столбик дрожал на отметке чуть выше нуля. На улице не было мороза. Не было и не должно было быть. Но ворон на столбе оставался окоченевшим и промороженным насквозь. И лёд под её ботинками не таял. И при каждом выдохе изо рта вырывалось облачко густого белого пара, оседавшее на ресницах микроскопическими каплями.
Анна стояла на площадке пустой станции, и безмолвие давило на барабанные перепонки. Ни шума машин, ни собачьего лая, ни голосов — хотя в городе жило больше двух тысяч человек. Не ощущалось даже ветра. Только эта глубокая, вязкая тишина, в которой каждый хруст ледяной корки под подошвой звучал как выстрел. И ещё — дыхание. Её собственное дыхание, слышное теперь слишком отчётливо: вдох-выдох, вдох-выдох, размеренное, но почему-то чужое, словно кто-то другой дышал поблизости, вторя её ритму с задержкой в долю секунды.
Она сделала шаг. Под ботинком треснул лёд — нет, не хрустнул. Хруст — это звук живого холода, звук ломающейся корки над живой водой. Здесь же лёд издавал сухой, стеклянный треск, похожий на тот, что издаёт разбиваемая лампочка. Мёртвый звук. Звук наледи, никогда не знавшей воды.
Ещё шаг. И вдруг — движение.
Она замерла, вскинув голову. Ворон на столбе оставался неподвижен, но Анна готова была поклясться, что долю секунды назад он сидел иначе. Голова птицы была повёрнута прямо, клюв указывал в сторону дороги — она отчётливо это запомнила. Теперь же клюв смотрел на неё. Под прямым углом. Будто замёрзшая тварь повернула голову ровно на девяносто градусов, следя за ней взглядом своих ледяных, безжизненных глаз.
Сердце пропустило удар — один, второй — и забилось молотом о рёбра. Она отступила на шаг, не сводя глаз с ворона, и упёрлась спиной в холодный борт автобуса. Тот всё ещё стоял здесь, с распахнутыми дверями, с водителем, возившимся с бумагами в кабине. Живой человек. Нормальный человек, который, кажется, вообще ничего не замечал.
— Эй! — окликнула она, и собственный голос прозвучал хрипло, надтреснуто.
Он поднял голову — круглое, небритое лицо, равнодушные глаза.
— Чего?
— Вы… — Анна хотела спросить про ворона, про лёд, про термометр, про тишину, которая не могла быть такой глубокой в городе, где живут люди. Но слова застряли в горле. Водитель смотрел на неё и ждал — спокойно, без тени любопытства или тревоги, — и в его глазах не отражалось ничего, кроме этой самой тишины.
— Ничего, — выдавила она. — Простите.
Он пожал плечами и вернулся к своим бумагам. Анна перевела дыхание, пытаясь унять дрожь в пальцах. Пар изо рта исчез. Но лёд под ногами всё ещё потрескивал.
Она развернулась и пошла к выходу со станции, стараясь не думать о том, что за спиной, на фонарном столбе, мёртвая птица медленно поворачивает голову, отслеживая её путь сквозь застывшие, ледяные глазницы. Она этого не видела. Но знала с той же абсолютной, беспощадной уверенностью, с какой человек знает, что за ним наблюдают из тёмного окна пустого дома.
Где-то вдалеке, за станцией, за серыми крышами, за чёрными согбенными елями, лежало озеро Инеж. И Анна вдруг поняла, что даже сквозь километры городских кварталов она чувствует его присутствие — холодное, влажное, пристальное. Будто озеро тоже смотрело на неё. Ждало. Помнило.
Она поправила сумку на плече и ускорила шаг. Скорее домой. Скорее в тепло. Скорее прочь от этой глухоты, похожей на затаённое дыхание перед броском.
Улицы Белореченска встретили её молчанием, которое не рассеивалось, а лишь сгущалось с каждым шагом, будто город был погружён не в воздух, а в иную, более плотную среду. Анна шла по тротуару, и звук её шагов — треск льда, шорох гравия, редкий чавкающий звук, когда подошва попадала в лужицу подтаявшей грязи, — казался единственным звуком во всей вселенной. Молчание здесь было не просто отсутствием шума; оно являлось присутствием чего-то иного, заполнявшего собой промежутки между домами, между деревьями, между ударами сердца.
Она миновала два квартала, прежде чем осознала, что именно не так. В обычном городе тишина слоиста: дальний гул машин, собачий лай, обрывок музыки, голоса играющих детей. Здесь же безмолвие оставалось монолитным, сплошным, как ледяная глыба. Оно поглощало звуки раньше, чем те успевали родиться. Даже эхо шагов не отражалось от стен домов — оно просто обрывалось, едва возникнув, будто звуковые волны вязли в вате, которой был наполнен воздух.
Дома, мимо которых она проходила, были теми же, что она помнила с детства: двухэтажные, из серого кирпича и потемневшего бруса, с резными наличниками, когда-то составлявшими гордость местных плотников, а теперь облупившимися и почерневшими, словно обгорели в невидимом пожаре. Но что-то в них изменилось — неуловимое. Взгляд зацепился за окно, и Анна остановилась.
В окне не было штор. Точнее, они висели, но плотно задёрнутые за каждым окном, без единой щели, без случайно отодвинутого уголка. Казалось, люди, жившие в этих домах, замуровали себя изнутри, отгородившись от улицы тканью, деревом и стеклом. И за этими шторами не горел свет. Ни в одном окне. Хотя день уже клонился к вечеру, и сумерки сгущались, подкрадываясь из-за крыш, как серая, промозглая вода.
Анна поёжилась и пошла дальше, поплотнее запахнув пальто. Стужа, которую она ощутила ещё на станции, не ослабевала; напротив, она проникала всё глубже, минуя одежду, минуя кожу, добираясь до чего-то более интимного — до мыслей, до воспоминаний, до того самого каменного комка между сердцем и желудком, который она возила с собой вот уже два года.
Центральная площадь открылась перед ней внезапно — слишком резким переходом от тесных улочек к открытому пространству, как прыжок с обрыва в ледяную воду. Площадь была пуста, и в самом её центре застыл старый фонтан.
Когда-то, в её детстве, это был действующий фонтан — гордость Белореченска, едва ли не единственное его украшение. Бетонная чаша метров пяти в диаметре, с облезлыми мозаичными рыбками на бортиках и бронзовой фигурой оленя в центре, из чьих рогов в летние месяцы били струи воды. Местная ребятня плескалась в чаше в жаркие дни, а матери сидели на скамейках вокруг, и воздух стоял ровный, успокаивающий гул падающей воды.
Теперь фонтан был мёртв. Но мёртв не так, как бывают мертвы отключённые фонтаны — с пожухлой листвой на дне сухой чаши и налётом пыли на бронзе. Нет, он был мёртв иначе, страшнее.
Вода в чаше замёрзла, вывернувшись изнутри острыми, длинными ледяными иглами, которые торчали во все стороны, словно кто-то гигантский с силой выдохнул в воду ледяное дыхание, и она замёрзла в момент всплеска, в долю секунды, когда капли взлетали в воздух. Иглы были разной длины — от нескольких сантиметров до полуметра, — и все они направлены не вверх, как ожидалось бы, а в стороны и вниз, к краям чаши, будто сам лёд пытался выбраться наружу, расползтись, захватить бетонные бортики и тротуарную плитку вокруг. От некоторых ответвлялись более тонкие капилляры инея, тянувшиеся к земле и враставшие в неё, как корни невиданного ледяного растения.
И олень. Бронзовый олень в центре больше не был бронзовым. Он стал белым — покрытым толстым слоем изморози, которая лежала на нём не как снег, а как вторая кожа, плотная, непрозрачная, повторяющая контуры тела, рогов, вытянутой морды. Из его открытого рта, откуда когда-то била вода, теперь вырывался — нет, не вырывался, а застыл, сделавшись твёрдым и острым, — ледяной язык, тянувшийся вниз, к поверхности чаши, и там сливавшийся с остальными иглами в единую, неразрывную структуру.
Анна стояла и смотрела. Она не могла отвести взгляд. В этом фонтане ощущалось что-то глубоко, до тошноты неправильное — не просто нарушение законов физики (хотя и оно тоже: плюс три на термометре, а лёд не тает), но нарушение какого-то более фундаментального закона бытия. Лёд не должен выглядеть так. Не должен расти изнутри наружу. Не должен напоминать крик.
И всё же он напоминал именно крик — беззвучный, застывший, пойманный в момент наивысшего отчаяния.
Она заставила себя отвести взгляд, оглядела площадь. И заметила людей.
Их было трое — нет, четверо. Местные жители, пересекавшие открытое пространство по диагонали, каждый по своей траектории, каждый сам по себе. Они шли быстро, почти бежали, хотя на них не было заметно спешки — не оглядывались, не смотрели на часы, не нервничали. Просто двигались так, как двигаются люди, которым нужно как можно скорее оказаться в помещении, за закрытой дверью, подальше от открытого пространства. И одеты они были не по сезону: пуховики, тёплые пальто, шапки, надвинутые до бровей, шарфы, обмотанные вокруг лиц так, что виднелись только глаза. А ведь на календаре ноябрь, и воздух, несмотря на всю эту стужу и лёд, формально не был морозным — так, промозглая осенняя сырость. Но эти люди кутались так, будто стоял январь.
Их глаза. Анна успела поймать взгляд одного из них — мужчины в сером пальто с поднятым воротником, — и этот взгляд скользнул по ней, не задержавшись, как вода по промасленной бумаге. В нём не было ни узнавания, ни любопытства, ни даже той настороженной подозрительности, с какой в маленьких городках обычно встречают чужаков. В нём не было ничего. Пустота. Та же, что и в глазах мёртвого ворона. И мужчина отвёл взгляд не потому, что потерял интерес, а потому что его интерес никогда и не возникал. Анна для него просто не существовала.
Она вдруг поняла, что все четверо не смотрели друг на друга. Их взгляды были направлены вниз, на асфальт, или вперёд, в ту точку, куда они направлялись, но никогда — на других людей. Они двигались в одном пространстве, но не вместе; как планеты в разных галактиках, разделённые пустотой, которая была больше, чем просто расстояние.
Затем они скрылись — кто в переулке, кто в подъезде, — и площадь снова опустела.
Анна перевела дыхание, чувствуя, как сердце колотится у горла. Ей хотелось пить. Хотелось сесть. Хотелось закурить, хотя она не курила уже пять лет. Что-то в этом городе было не так — нечто большее, чем просто запустение и осенняя хандра. Нечто, прятавшееся за задёрнутыми шторами, за ледяными иглами фонтана, за пустыми взглядами прохожих.
Она двинулась дальше, огибая площадь по краю, стараясь держаться поближе к домам, к их глухим, слепым окнам, — и вдруг остановилась.
Детская площадка.
Та находилась здесь же, чуть в стороне, в тени старых лип, чьи голые ветви сплетались над ней, как костлявые пальцы. Когда-то здесь были качели, горка и деревянная песочница, в которой Анна играла ребёнком — лепила куличи, закапывала «секретики» из фольги и цветных стёклышек. Она помнила, как взлетала на качелях высоко-высоко, туда, где ветер пел в ушах, а небо казалось бесконечным и добрым. Помнила смех, крики, топот маленьких ног, звон велосипедных звонков.
Теперь площадка была пуста.
Не просто пуста — заброшена. Качели висели неподвижно, их металлические цепи покрывал толстый слой ржавчины и — Анна подошла ближе, чтобы убедиться, — инея. Того же самого, что и на бронзовом олене. Горка покосилась, деревянные перила облезли и почернели, а на дне песочницы лежал не песок — серый, смерзшийся в комья, с торчащими пучками сухой травы, — а что-то похожее на мокрую золу.
И не было детей. Во всём этом городе, на всей этой площади, на всей этой улице не было ни одного ребёнка. Ни смеха, ни плача, ни крика, ни топота. Ни велосипеда, брошенного у скамейки. Ни забытой игрушки. Ни цветного мелка на асфальте. Ничего.
Анна стояла и смотрела на пустую площадку, и холод внутри неё — тот самый, что проник под одежду, под кожу, в мысли, — внезапно стал невыносимым. Потому что она вдруг поняла, очень ясно и очень просто, что уже видела эту пустоту раньше. Видела её во снах, мучивших её последние два года: снах, где она искала своего ребёнка в пустом городе, заходила в пустые дома, звала по имени, которое так и не успела дать, и никто не отзывался.
Она отвернулась от площадки и пошла прочь — быстро, почти так же быстро, как те люди на площади. Съёмная квартира была где-то впереди, в конце улицы Советской, в пятиэтажном доме с облупившимся фасадом и тёмным подъездом. Там должно быть тепло. Там должны быть стены, которые отгородят её от этой площади, от этого фонтана, от этих качелей. Там должны быть электричество, чай, одеяло — вещи, возвращающие реальность, напоминающие, что ты жив, что мир состоит из атомов и молекул, а не из ледяных игл и пустых взглядов.
Но когда она подошла к дому и взялась за ручку подъездной двери — металл обжёг пальцы знакомым уже голодным холодом, высасывающим тепло быстрее, чем тело успевало его вырабатывать. И Анна поняла, что в этом городе нет тепла. Нигде. Оно ушло отсюда давно, вытекло, как вода из пробитого сосуда, оставив после себя только эту сухую, звенящую стужу.
Она открыла дверь и шагнула в темноту подъезда. За её спиной на пустой площади ледяные иглы фонтана медленно, почти незаметно для глаза, удлинились ещё на миллиметр. Город ждал. И он знал, что она здесь.
Квартира располагалась на третьем этаже, и, поднимаясь по лестнице, Анна чувствовала, как холод, поселившийся в подъезде, становится всё гуще, словно сам воздух состоял из микроскопических ледяных кристаллов, оседавших в горле при каждом вдохе. Лампочка на площадке второго этажа не горела; на третьем мерцала тусклая, умирающая лампа дневного света, наполнявшая лестничную клетку болезненным зеленоватым свечением, в котором её лицо, отражённое в тёмном стекле двери, казалось лицом утопленницы.
Ключ, полученный по почте две недели назад — простой, советский, с пластмассовой головкой вишнёвого цвета, — повернулся в замке с неожиданной лёгкостью. Дверь открылась, и Анна шагнула внутрь, в темноту, пахнущую пылью, старыми вещами и чем-то сладковато-затхлым, как запах сухих цветов, забытых в вазе много лет назад.
Она нашарила выключатель на стене — круглый, ребристый, ещё довоенного образца, — и тусклый жёлтый свет залил прихожую. Квартира была именно такой, какой она её представляла: маленькая, но добротная, из тех, что строили в пятидесятых для приезжих специалистов. Узкий коридор вёл в комнату, кухню и совмещённый санузел. Под ногами — настоящий дубовый паркет, потемневший от времени и покрытый слоем пыли, при каждом шаге поднимавшейся в воздух крошечными танцующими частицами.
Анна вошла в комнату и замерла на пороге.
Это была капсула времени — музейная диорама советского быта, застывшая в янтаре десятилетий. Вдоль стены высокая деревянная кровать с никелированными шарами на спинках, застеленная бордовым плюшевым покрывалом с проплешинами. Рядом — трельяж с тремя зеркалами, в которых мутно, словно сквозь толщу воды, отражался свет одинокой лампочки под потолком. На подоконнике, застеленном выцветшей «Правдой» за тысяча девятьсот восемьдесят шестой год, выстроились горшки с искусственными розами, чьи пластмассовые лепестки покрывал такой толстый слой серой пыли, что они казались вылепленными из неё.

