
Полная версия:
Дети Инея
Но главным в комнате был сервант. Громоздкое тёмно-коричневое сооружение из полированного дерева занимало почти всю стену напротив окна. За стеклянными дверцами поблёскивал хрусталь: фужеры, салатницы, конфетницы, вазочки для варенья — целая армия предметов, которые никогда в жизни не использовались по назначению. Они стояли здесь десятилетиями, пережив хозяев, пережив страну, где были произведены, и теперь терпеливо ждали чего-то, поблёскивая гранями, как глаза множества мелких существ.
Над сервантом, на кружевной салфетке, пришпиленной кнопками к стене, висел портрет пожилой женщины в тяжёлой деревянной рамке. Женщина смотрела прямо в объектив — или прямо на Анну? — и её лицо было серьёзным, почти суровым, с плотно сжатыми губами и глубокими складками от носа к подбородку. Дальняя родственница. Та самая, что завещала квартиру. Анна попыталась вспомнить имя, но не смогла.
Она бросила сумку на кровать — пыль взметнулась облаком, заставив закашляться — и принялась осматриваться. Кружевные салфетки лежали повсюду: на спинке кресла, на телевизоре «Рекорд» с линзой перед экраном, на этажерке с книгами в потрёпанных переплётах. Всё было нетронутым, застывшим, мёртвым. Не заброшенным — именно нетронутым, словно хозяйка просто вышла на минутку и не вернулась, оставив после себя не только вещи, но и само время, загустевшее в углах, как старое варенье.
И тут она увидела пятно.
Оно находилось над дверным косяком, ведущим из комнаты в коридор, — такое тёмное, почти чёрное, что поначалу Анна приняла его за тень. Но тени не вели себя так: не концентрировались в одном месте, не имели чётких, хоть и размытых по краям, границ. Пятно было жирным, въевшимся в старую штукатурку, и напоминало копоть — ту, что оставляет пламя свечи, если держать её слишком близко к потолку. Но размер исключал такое объяснение: с человеческую голову, если не больше. И оно было старым. Очень старым. Анна подошла ближе, встав на цыпочки, и заметила, что краска вокруг пошла мелкими трещинами, расходившимися паутиной. А в самом центре штукатурка оказалась обугленной, словно к косяку прижимали что-то раскалённое.
Она отступила на шаг. Затем ещё на один. Сердце снова забилось быстрее, и она почувствовала знакомый внутренний холодок — не физический, а тот, что рождается в глубине сознания при встрече с вещью, которой здесь быть не должно. Пятно было неправильным. Не просто следом пожара или печной копоти. Оно выглядело намеренным. Словно метка. Словно его поставили специально, и оно ждало, когда его заметят.
Анна заставила себя отвернуться. «Старый дом, — мысленно проговорила она. — Старая проводка, старая печь, мало ли что здесь горело за полвека». Но голос в голове звучал неубедительно, фальшиво, и она поняла, что не верит самой себе.
Стужа в квартире становилась всё ощутимее. Она сняла перчатки, подышала на ладони — облачко пара окутало пальцы, но теплее не стало. Нужно было растопить печь.
На кухне, за старой газовой плитой с чугунными конфорками, обнаружилась небольшая кирпичная голландка с медной заслонкой и чугунной дверцей топки. Рядом, в плетёной корзине, лежали берёзовые поленья — сухие, аккуратно наколотые, с прилипшими кусочками бересты. Тут же стояли жестяной совок со щепой для растопки и коробок спичек с этикеткой «Белореченский ЛПХ».
Анна опустилась на корточки, открыла дверцу. Из топки пахнуло старой золой и кирпичной пылью. Она набила нутро скомканной газетой — той самой «Правдой» с подоконника, — уложила сверху несколько щепок, затем полено поменьше. Чиркнула спичкой. Огонёк лизнул бумагу, и та занялась — сначала неохотно, потом всё быстрее, пожирая строчки о перевыполнении плана и социалистических обязательствах.
Щепки затрещали, и вскоре в топке уже плясал уверенный, жёлто-оранжевый огонь, лизавший бока берёзового полена. Анна почувствовала тепло — или ей показалось. Она протянула руки к открытой дверце, и ладони ощутили жар. Но когда попыталась приблизить лицо, тепло исчезло.
Она замерла. Протянула руку снова — ближе к огню. На расстоянии ладони жар чувствовался отчётливо, заставляя кровь быстрее бежать по венам. Но на расстоянии вытянутой руки — всего полуметра — воздух оставался мёртвым. Таким же ледяным, как и во всей квартире.
Это было неправильно. От пламени тепло расходится волнами, постепенно нагревая воздух вокруг. Здесь же существовала чёткая, почти осязаемая граница, за которой оно заканчивалось — словно кто-то провёл в воздухе невидимую черту и сказал: «Дальше нельзя». Анна отступила на шаг, ещё на один. В полутора метрах от печи воздух был ледяным. Она вернулась — на расстоянии вытянутой руки ладонь ощутила жар. Граница проходила ровно в полуметре от дверцы, и за ней не существовало никакого тепла.
Анна опустилась на колени, глядя на пляшущий внутри огонь. Он горел ровно, спокойно, как самый обычный огонь. Дрова потрескивали, выстреливая крошечными искрами, и в этом звуке было что-то успокаивающее, домашнее. Но тепло не шло в комнату. Оно оставалось внутри своего полуметрового пузыря, как животное, отказывающееся покидать клетку. И от этого диссонанса — живой огонь, мёртвый холод — у Анны закружилась голова.
Она медленно поднялась, держась за край плиты, и случайно бросила взгляд на полку над печью — на старое зеркало в бронзовой оправе, висевшее над печью. И замерла.
Зеркало было старым, с пятнами чёрного амальгамного налёта по краям, но в центральной части ещё сохраняло отражающую способность. Оттуда на Анну смотрело её лицо, постаревшее лет на десять. Нет, больше. Кожа была бледной — не просто бледной, а серой, как пепел, — туго обтягивавшей остро проступившие скулы. Глаза глубоко запали, окружённые тёмными кругами, уходившими к вискам, а губы потеряли цвет, сливаясь с окружающей бледностью. И морщины — тонкие, как паутина, — расходились от уголков глаз и губ, хотя ещё утром, в зеркале заднего вида, она не видела этих морщин.
Но хуже всего было выражение лица. Отражение смотрело с глубокой, неизбывной тоской — той, что Анна знала слишком хорошо, потому что видела её каждое утро последние два года. Только теперь, в этом мутном стекле, тоска усилилась, сгустилась, превратилась в бездонное, безмолвное отчаяние.
Она отдёрнулась. Отражение дёрнулось тоже, но движение показалось ей чуть запоздавшим. На долю секунды. Как то дыхание за спиной на станции — жившее с задержкой.
Анна попятилась, не сводя глаз с зеркала. Огонь в печи за её спиной продолжал гореть — она слышала его треск, — но в отражении комната за плечом была темна. Абсолютно, непроглядно темна. Словно печь не горела вовсе. Словно в зазеркальном мире царила иная реальность — без огня, без тепла, без света. Только холод. Только тьма. Только она — постаревшая, серая, с глазами, полными отчаяния, и с тёмным пятном над головой, в точности повторяющим пятно копоти над дверным косяком.
Она резко обернулась, чтобы проверить, что за спиной действительно горит огонь. Горел. Жёлтое, живое пламя плясало в топке, и дрова уютно потрескивали. Она снова посмотрела в зеркало. В отражении по-прежнему было темно. И её лицо оставалось лицом женщины, прожившей на десять лет дольше и потерявшей за эти годы всё, что можно потерять.
Анна протянула руку и, сама не зная зачем, коснулась поверхности зеркала. Стекло было ледяным. Не просто холодным — оно обожгло пальцы тем самым голодным холодом, который она чувствовала повсюду с момента пересечения границы города. На долю секунды ей почудилось, что отражение тоже подняло руку — но не чтобы коснуться в ответ, а чтобы схватить. Вцепиться. Втянуть внутрь.
Она отдёрнула ладонь. Кончики пальцев побелели, будто обмороженные. Она сунула их в рот, согревая дыханием, и тёплый воздух из лёгких показался обжигающе горячим по сравнению с холодом стекла.
В печи по-прежнему горел огонь. В полуметре от неё было тепло — живое, настоящее тепло горящих дров. Но комната оставалась ледяной, а зеркало показывало тьму и её собственное лицо, превратившееся в посмертную маску.
Она опустилась на корточки, прижавшись спиной к тёплым кирпичам печи, и обхватила колени руками, пытаясь унять дрожь. В этом городе всё было неправильно — от замёрзшего ворона до ледяного фонтана, от пустых глаз прохожих до зеркала, которое отказывалось отражать огонь. И она была здесь одна, в чужой квартире, наполненной чужими вещами, под фотографией чужой покойницы. Одна, если не считать пятна над косяком и того, что смотрело на неё из зеркала.
За окном начинало темнеть. И в сгущающихся сумерках ей почудилось, что тени в углах комнаты шевельнулись, будто принюхиваясь к новому человеку. А в зеркале над печью что-то продолжало смотреть из темноты — терпеливо, не мигая, ожидая момента, когда она снова поднимет глаза.
Огонь в печи всё ещё горел, но тепло его оставалось пленником невидимого круга, и Анна, просидев перед открытой дверцей около получаса, в конце концов заставила себя подняться. Нужно было чем-то занять руки, чем-то занять голову — чем угодно, что могло бы заглушить тихий, настойчивый голос, шептавший в глубине сознания, что с этой квартирой, с этим городом, с этим вечером что-то глубоко и непоправимо не так.
Она включила верхний свет — люстру с тремя рожками и пожелтевшими плафонами в форме тюльпанов, — и комната наполнилась жидким, невесёлым свечением, которое не столько разгоняло тени, сколько придавало им более чёткие очертания. Затем подтащила к кровати багаж: два чемодана, дорожную сумку и медицинский саквояж из потёртой коричневой кожи, доставшийся от отца. Отец тоже был врачом — терапевтом в Белореченской центральной районной больнице, — и саквояж помнил времена, когда его носили по вызовам, раскрывали на кухонных столах при свете керосиновой лампы, извлекая фонендоскоп, резиновый жгут и стеклянные ампулы с камфорой.
Анна опустилась на колени, расстегнула два латунных замка — они поддались с сухим щелчком — и откинула крышку. Внутри, в кожаных петлях и отделениях, лежали её инструменты: фонендоскоп, отоскоп, неврологический молоточек, упаковки стерильных шпателей, коробка с ампулами, перетянутая резинкой, потрёпанный справочник по педиатрии под редакцией Баранова и ещё десяток мелочей, собранных за годы ординатуры и дежурств. Всё знакомое, понятное, рациональное. Медицина была единственной областью её жизни, где вещи вели себя так, как им положено: где воспаление сменялось выздоровлением, где температура подчинялась законам термодинамики, где лёд таял при плюсовой температуре, а тепло от огня распространялось по всей комнате.
Она начала вынимать инструменты, раскладывая их на покрывале. Пальцы, ещё хранившие холод стеклянной ручки подъездной двери, постепенно согревались от прикосновения к знакомым предметам. Стетоскоп. Тонометр. Глюкометр в пластиковом чехле. И вдруг — её пальцы наткнулись на что-то, чего она не ожидала. Что-то тонкое и жёсткое застряло в боковом кармашке саквояжа, который она никогда не использовала. Кармашек предназначался для бумаг — рецептурных бланков, направлений, — но Анна всегда носила их в отдельной папке и не помнила, чтобы клала сюда хоть что-нибудь.
Она потянула за край, и на свет показалась фотография.
Старая, выцветшая, с характерными белыми полосками по краям, какие оставляла фотобумага советского образца после долгих лет, проведённых в альбоме или между страницами книги. Анна поднесла снимок ближе, вглядываясь в блёклые, желтовато-коричневые тона, и сердце пропустило удар.
На фотографии была она сама. Вернее, не она теперешняя — тридцатичетырёхлетняя женщина с тенями усталости под глазами, — а она-ребёнок. Девочка лет девяти-десяти, в смешном вязаном берете, сдвинутом набок, и в тяжёлой овчинной шубейке, из которой торчали тонкие, как спички, ноги в шерстяных рейтузах и подшитых валенках. Она стояла на берегу озера Инеж, и за её спиной расстилалась ослепительно-белая гладь замёрзшей воды, уходившая к тёмной полоске дальнего берега под таким же белёсым, как сегодня, небом.
Вокруг стояли другие дети — человек десять или двенадцать, весь их класс или большая его часть. Они выстроились в два ряда, как для официальной групповой фотографии, и смотрели в объектив. Учительница — Анна смутно узнала её: Марья Петровна или Марья Ивановна, преподававшая природоведение, — возвышалась за их спинами, положив руки на плечи тех, кто стоял в первом ряду. Все были одеты тепло, по-зимнему: пухлые куртки, шапки-ушанки, варежки на резинках. Обычный снимок. Обычный школьный поход на озеро, каких в её детстве было много.
Но что-то было не так.
Анна поднесла снимок к самой лампе, вглядываясь в лица, и стужа, которая теперь никогда её не покидала, снова ожила в груди, запуская ледяные щупальца между рёбер. Глаза детей — у всех до единого — были неправильными. Не просто светлыми, не просто голубыми или серыми, а какими-то выцветшими, прозрачными, лишёнными пигмента. Зрачки, которые должны были быть чёрными точками в центре радужки, казались размытыми, словно кто-то стёр их ластиком или закрасил той же белёсой краской, какой было затянуто небо над озером. От этого лица выглядели не как лица живых людей, а как лица слепых — но не обычных слепых с их рассеянным выражением, а каких-то иных, глядящих не вовне, а внутрь, в пустоту позади их глаз.
Она нашла себя. Маленькая Аня Северова стояла в первом ряду, с краю, и её глаза были такими же молочно-белёсыми, как у остальных. Она не помнила этого. Не помнила, чтобы у неё когда-нибудь были такие глаза. Не помнила, чтобы носила этот берет. Не помнила этого дня на озере Инеж, хотя, казалось бы, яркий зимний день, групповой поход с одноклассниками — такое должно было запомниться. Но в памяти зиял провал. Огромная белая дыра, простиравшаяся на весь тот год, — год, который она всегда считала обычным, ничем не примечательным.
Она перевернула фотографию. На обороте, в самом низу, виднелась надпись простым карандашом — тем самым, каким подписывали снимки в советских ателье. Буквы полустёртые, размытые то ли временем, то ли влагой, то ли чьими-то пальцами. Почерк детский, старательный, но неровный — так пишут ученики младших классов, ещё не привыкшие к письму. Строчки прыгали, буквы разного размера, а некоторые слова стёрты почти полностью, оставляя лишь слабые серые вмятины на фотобумаге.
«Перед первой зимой».
И всё. Больше ничего. Ни даты, ни имён, ни названия места. Только эти три слова, и от них веяло таким холодом, какого Анна не чувствовала даже у замёрзшего фонтана, даже у зеркала над каминной полкой, даже в том страшном полуметровом промежутке, где тепло от печи умирало, не успев родиться.
«Перед первой зимой». Что это значило? Перед первой зимой — чьей? Её? Этого города? Этого мира? И почему надпись сделана детской рукой, и кто её сделал, и почему фотография оказалась в её саквояже, в потайном кармашке, о существовании которого она даже не помнила?
Она снова перевернула снимок, вглядываясь в белёсые глаза детей, и вдруг её внимание привлекла одна деталь, не замеченная сразу. На заднем плане, где тёмная стена елей подступала к озеру, между деревьями стояла фигура. Высокая, тёмная, неясная — возможно, просто тень от ствола, возможно, кто-то из взрослых, не вошедших в кадр. Но тень была слишком длинной для того времени дня, какое указывали остальные тени на снегу, и слишком тонкой для человека. И она стояла не так, как стоят люди, ожидающие щелчка затвора, а так, как стоит тот, кто наблюдает — терпеливо, не шевелясь, боясь спугнуть.
Анна моргнула, поднесла снимок ближе. Тень была на месте. И ей вдруг показалось — лишь на секунду, краем сознания, — что у тени не было лица. Просто тёмное пятно на месте головы, в котором угадывались два белёсых, прозрачных, нечеловеческих глаза.
Она отдёрнула руку, словно фотография обожгла пальцы. Снимок скользнул на покрывало, лёг оборотной стороной вверх, и три полустёртых слова уставились в потолок: «Перед первой зимой». В комнате стало тихо — так тихо, что Анна слышала не только треск дров в печи, но и что-то иное: далёкий, едва уловимый гул, похожий на дыхание огромного зверя, спящего где-то под землёй. Или подо льдом.
А потом за окном начался снег.
Это произошло внезапно — без предупреждения, без усиления ветра, без обычного потемнения неба перед снегопадом. В одну секунду за стеклом было темно и тихо, а в другую — мир снаружи исчез. Исчез полностью, поглощённый белой, плотной стеной падающего снега, который валил не хлопьями, не редкими снежинками, а сплошной непроницаемой пеленой, похожей на гигантский занавес, опущенный на город. Снежинки были густыми, тяжёлыми и падали вертикально — без малейшего отклонения, без признака ветра, — будто кто-то наверху опрокинул огромное ведро с белой краской, и она теперь медленно, неумолимо опускалась на землю.
Анна подошла к окну и прижалась лбом к холодному стеклу. Снег падал и падал, беззвучный, неостановимый, и в его густой пелене не было видно ни уличных фонарей, ни соседних домов, ни деревьев — ничего. Мир за окном схлопнулся до размеров этой комнаты, этой квартиры, этого окна, за которым не осталось ничего, кроме белого безмолвного хаоса. И в этом безмолвии ей почудился вдруг далёкий детский смех — тонкий, звенящий, — доносящийся не с улицы (на улице не могло быть детей, их вообще не было в этом городе), а откуда-то изнутри, из самой снежной завесы, словно те дети с фотографии всё ещё стояли на берегу и смеялись, глядя в объектив своими незрячими белёсыми глазами.
Она опустила взгляд на снимок, лежавший на кровати. Перевернула его лицевой стороной вверх. Дети на снимке улыбались — она только теперь это заметила, — но их улыбки были такими же пустыми, как их глаза. Не улыбки живых, радостных детей; улыбки, застывшие на лицах, как застывает вода, выворачиваясь ледяными иглами. И она вдруг поняла, что не помнит их имён. Не помнит, как звали мальчика в шапке с помпоном, стоявшего рядом. Не помнит девочку с косичками, присевшую в первом ряду. Не помнит никого из них, хотя они были её одноклассниками, её друзьями, её — она вгляделась в снимок ещё пристальнее — её сверстниками, с которыми она прожила девять лет в одном городе, в одной школе, в одном времени.
Исчезли. Все они исчезли из её памяти, как исчез тот зимний день на озере Инеж, как исчез целый год её детства, оставив после себя только эту фотографию, эту полустёртую надпись и эту тень между деревьями, которая, Анна готова была поклясться, сейчас стояла чуть ближе к группе детей, чем ей показалось в первый раз.
Снег за окном валил, не прекращаясь, и его белая пелена казалась теперь не просто погодным явлением, а чем-то намеренным — стеной, которой город отгораживался от внешнего мира. Или наоборот — стеной, которой внешний мир отгораживался от Белореченска, запирая его внутри вместе с Анной, вместе с мёртвым вороном на столбе, вместе с ледяным фонтаном и пустыми глазами прохожих, вместе с этим пятном над дверным косяком и зеркалом, отказывавшимся отражать огонь.
Она отошла от окна, села на край кровати и долго смотрела на снимок, лежавший перед ней. Потом медленно, словно преодолевая сопротивление сгустившегося воздуха, взяла его и убрала обратно в потайной кармашек саквояжа. Застегнула замки. Поднялась. Подошла к печи и протянула руки к огню, но на расстоянии вытянутой руки тепло уже не чувствовалось, и её ладони оставались ледяными.
За окном падал снег. И в его белом шуме, в его безмолвной, густой пелене Анне слышалось биение чьего-то сердца — медленное, размеренное, древнее, как сам холод, как сам лёд, как сама зима, которая никогда не кончалась в этом городе. Она стояла и слушала это биение, и не знала ещё, что точно так же — медленно, размеренно, неотвратимо — отсчитываются последние дни до зимнего солнцестояния. До Ночи Великого Мороза. До того момента, когда сороковая жертва замкнёт круг и Морок, дремавший подо льдом озера Инеж, поднимется наконец в своё новое тело.
Но это знание уже было в ней — не в сознании, а где-то глубже, в костном мозге, в той части души, которая помнила «первую зиму». Помнила и молчала. Пока молчала.
Глава 2. Ледяные дети

Центральная районная больница Белореченска встретила Анну знакомым запахом — хлорка, медикаменты, подгоревшая манная каша из пищеблока и что-то ещё, трудноуловимое, чему она, сколько ни пыталась, не могла подобрать названия. Запах казённых учреждений, запах человеческого страдания, перебитого дешёвыми моющими средствами. Этот запах не изменился за пятнадцать лет. В областной больнице, где она проходила ординатуру, пахло иначе — современными антисептиками, пластиком, озоном от работающей аппаратуры. Здесь же всё осталось по-прежнему, словно время в этом здании текло иначе или не текло вовсе.
Холл встретил её полумраком. Лампы дневного света под потолком горели через одну, и те, что работали, издавали тихое, комариное гудение, от которого у Анны сразу же заныло в висках. На стенах, выкрашенных бледно-зелёной масляной краской, темнели прямоугольники — следы от снятых стендов и плакатов. Пол, выложенный метлахской плиткой с характерным серо-голубым узором, был вытерт до матового блеска, но в углах, там, куда редко заглядывала швабра, скопилась серая пыль, смешанная с засохшей грязью, занесённой с улицы.
Она прошла через регистратуру — пустую, если не считать пожилой женщины в белом халате, которая сидела за стеклянной перегородкой и вязала что-то бесконечное, шерстяное, серое, не поднимая глаз, — и направилась к лестнице на второй этаж. Педиатрическое отделение располагалось там же, где и всегда: в левом крыле, сразу за отделением терапии. Она помнила это, потому что в детстве бывала здесь с отцом — сидела в ординаторской, рисовала на обороте бланков для анализов, пока он заполнял истории болезни, и слушала, как за стеной плачут больные дети.
Воспоминание было смутным, затянутым дымкой, как и всё её детство, прошедшее в этом городе. Она попыталась ухватить его за край — образ отца, склонившегося над бумагами, его большие, тёплые руки с аккуратно подстриженными ногтями, его голос, объясняющий что-то медсестре, — но воспоминание ускользало, таяло, как снежинка на ладони. Осталось только ощущение — смутное, тревожное ощущение, будто в этих коридорах с ней когда-то случилось что-то важное. Что-то, что она забыла намеренно.
Дверь в ординаторскую была приоткрыта. Анна толкнула её и вошла.
Комната оказалась маленькой, квадратной, с одним окном, выходящим во внутренний двор больницы, где между двумя старыми тополями были натянуты верёвки для белья, сейчас пустые и покрытые инеем. У окна стоял письменный стол, заваленный бумагами, пустыми чашками из-под чая и пластиковыми упаковками от шприцев. Вдоль стены выстроились три металлических шкафа для историй болезни. На подоконнике, в горшке из-под майонеза, чахло какое-то растение с пожухлыми, коричневыми по краям листьями. И посреди всего этого стояла Зоя.
Анна замерла на пороге.
Зоя Ильина. Зойка. Зойка-Зайка — так они звали её в школе, потому что у неё была привычка грызть морковку на переменах и смешно морщить нос, когда она смеялась. Лучшая подруга детства. Они не виделись пятнадцать лет, и все эти годы Анна представляла её такой, какой запомнила: круглолицей, румяной хохотушкой с толстой русой косой и ямочками на щеках, вечно готовой поделиться бутербродом, списать домашку или полезть через забор заброшенного детского сада, куда им ходить строго запрещалось.
Женщина, стоявшая перед ней, была незнакомкой.
Она похудела — страшно, болезненно похудела, словно из неё выкачали всё, что составляло её прежнюю плоть, и оставили только кости, туго обтянутые бледной, почти прозрачной кожей. Скулы выпирали острыми углами, ключицы торчали над вырезом медицинского халата, как два натянутых каната, а запястья, видневшиеся из-под закатанных рукавов, были такими тонкими, что, казалось, могли переломиться от неосторожного прикосновения. Тёмные круги под глазами были не просто кругами — это были глубокие, синевато-чёрные провалы, уходившие к вискам, придававшие лицу сходство с черепом. Волосы, когда-то густые и блестящие, теперь висели тусклыми, безжизненными прядями, небрежно стянутыми в хвост на затылке.
Но хуже всего были глаза. Глаза Зои двигались слишком быстро, слишком нервно — они перескакивали с предмета на предмет, с лица Анны на окно, с окна на дверь, нигде не задерживаясь дольше, чем на долю секунды. Так смотрят люди, которые ожидают опасности с любой стороны. Так смотрят люди, которые не спали много дней. Так смотрят люди, которые видели нечто, чего не должны были видеть.

