
Полная версия:
Дети Инея
Зоя, казалось, не замечала этого. Она продолжала говорить, и её голос становился всё тише, всё глуше.
— Таких детей было много. За пять лет — тридцать девять случаев. Я считала. Я записывала. — Она горько усмехнулась. — У меня целая тетрадка дома. Тридцать девять детей. Все — из Белореченска или окрестных деревень. Все — в возрасте от шести до двенадцати лет. Все — пропадали без следа, а потом находились. Все — с одинаковыми симптомами.
— Какими? — спросила Анна, хотя уже знала ответ. Она вспомнила расписание процедур, жирные плюсы в графе особых отметок, шестерых детей, которые сейчас лежали в палатах этого отделения.
— Отстранённость. Эмоциональная тупость. Отсутствие реакции на внешние раздражители. — Зоя перечисляла симптомы, как зачитывала историю болезни, и её голос приобрёл профессиональные, почти механические интонации. — Они не чувствуют боли. Не реагируют на холод. Не узнают родителей. Не разговаривают. Просто сидят или лежат и смотрят в одну точку. Иногда — сутками. Иногда — неделями.
Она снова замолчала. Её пальцы продолжали крошить печенье, хотя от галеты почти ничего не осталось — только мелкая пыль, которую она растирала между подушечками пальцев и роняла на столик. Снежинка из крошек становилась всё более чёткой, всё более правильной, и в её центре, там, где сходились шесть лучей, образовалось крошечное углубление, похожее на зрачок.
— А потом они исчезают, — сказала Зоя.
— Исчезают? — переспросила Анна. — Как исчезают?
— По-разному. Некоторые — прямо из палат. Ложишься спать — ребёнок на месте. Просыпаешься — койка пуста. Постельное бельё холодное, как будто в нём никто не лежал. Окна закрыты, двери заперты снаружи. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Другие исчезают по дороге домой — выписываются, идут с родителями, а на следующем перекрёстке... просто отстают. Или уходят вперёд. Или заходят за угол и не выходят. Родители ищут — нигде нет. Полиция ищет — бесполезно. А через несколько дней находят — в лесу, или на озере, или на старом ледозаводе. И с ними уже всё…
Она не договорила. Её пальцы замерли над столиком, и она наконец увидела то, что создали её руки. Снежинку. Идеальную, симметричную, жуткую в своём совершенстве снежинку из крошек печенья. Зоя уставилась на неё, и её лицо побелело. Не побледнело — побелело, стало белее больничного халата, белее снега за окном, белее того льда, что покрывал кости «ледяных детей».
— Чёрт, — прошептала она. — Чёрт, чёрт, чёрт…
Она резко взмахнула рукой, смахивая крошки со столика. Они разлетелись во все стороны, упали на пол, на диван, на колени Анны, и снежинка исчезла, рассыпавшись на бесформенные частицы. Зоя тяжело дышала, прижав ладонь к груди, и её глаза блестели от слёз, которые она отказывалась проливать.
— Это не суеверия, Зоя, — тихо сказала Анна. — Правда?
Зоя покачала головой. Она не плакала. Она просто сидела на продавленном диване, сжимая в побелевших пальцах кружку с надписью «Лучшей медсестре», и смотрела на пустой столик, где только что лежала снежинка из крошек. И в её молчании было больше ужаса, чем во всех словах, которые она произнесла за последние полчаса.
— Я боюсь, Аня, — сказала она наконец, и её голос был тихим, как шелест падающего снега. — Я так боюсь. У меня сын. Коля. Ему девять. И я каждую ночь проверяю, дышит ли он. Каждую ночь. Я не сплю уже... я не помню, когда спала. Потому что, когда я закрываю глаза, я вижу их — этих детей. Их лица. Их глаза. Их пустые, белые, мёртвые глаза. И я знаю — знаю, Аня, — что это не конец. Что это только начало. Что их будет сорок.
— Сорок? — переспросила Анна, и это слово отозвалось в ней глухим, тёмным эхом, словно она уже слышала его раньше — во сне, в детстве, в том провале памяти, который зиял на месте целого года её жизни.
— Я не знаю, — Зоя затрясла головой, и её волосы, выбившиеся из хвоста, упали на лицо, скрывая его. — Я не знаю, почему сорок. Я просто... я слышала. От бабы Нюры. От стариков. Они говорят — сорок. Говорят — когда наберётся сорок, он придёт. Морок. И тогда всё кончится.
Она замолчала. В сестринской стало тихо — так тихо, что Анна слышала, как бьётся её собственное сердце, и как бьётся сердце Зои, и как где-то в глубине больницы, в одной из палат, тихо, почти беззвучно плачет ребёнок, который не чувствует тепла.
— Тридцать девять, — прошептала Анна, вспоминая список на доске объявлений. — Ты сказала, тридцать девять случаев за пять лет.
— Да, — выдохнула Зоя и подняла на неё глаза — красные, воспалённые, полные такого ужаса, который не мог вместиться в одном человеке. — Тридцать девять. И ещё один. Последний. Сороковой.
Она не сказала имя. Но Анна уже знала его. Знала с того момента, как увидела список в коридоре — тот, где некоторые фамилии были вычеркнуты жирной чёрной линией, протёршей бумагу почти до дыры. Последнее имя в этом списке. Имя, которое ещё не было вычеркнуто.
Коля Ильин. Девять лет. Сын Зои.
За стеной сестринской, в пустом коридоре, снова начал падать снег — невидимый, беззвучный, просачивающийся сквозь щели в оконных рамах и ложащийся на линолеум тонкой, искрящейся плёнкой. И вместе с ним в больницу вползал холод — тот самый, что ждал за порогом, на улицах, на площади, на озере. Ждал. Наблюдал. Считал дни до зимнего солнцестояния.
Анна протянула руку и накрыла ладонь Зои своей. Кожа подруги всё ещё была ледяной. Но теперь Анна знала, что это не болезнь, не симптом, не нарушение кровообращения. Это был страх. Страх, который замораживает кровь быстрее любого мороза. Страх матери, которая знает, что имя её ребёнка стоит в списке. И что этот список — не просто бумага. Это приговор. Отсроченный, но неотвратимый. Как зима. Как холод. Как сам Морок, поднимающийся из глубин озера Инеж, чтобы получить своё.
Тишина в сестринской сгустилась до такой степени, что Анна слышала не только дыхание Зои — прерывистое, поверхностное, с присвистом, — но и более тихие звуки: шорох оседающей пыли на плафоне лампы, потрескивание остывающего тэна в чайнике, далёкий, едва различимый гул водопроводных труб где-то в недрах больничного здания. Она всё ещё держала ладонь Зои в своей, и холод, исходивший от пальцев подруги, казалось, проникал сквозь её собственную кожу, поднимался по венам, добирался до запястья, до локтя, до плеча.
— Тридцать девять, — повторила Анна, и её голос нарушил тишину, как камень нарушает ледяную гладь пруда. — Ты сказала, что вела записи. Ты можешь рассказать подробнее — как именно их находили? При каких обстоятельствах? Кто их находил?
Зоя выдернула руку из-под её ладони — резко, почти грубо, — и отодвинулась на край дивана, словно физический контакт причинял ей боль. Её лицо, только что открытое в своём ужасе, снова начало закрываться: черты заострились, губы сжались в тонкую линию, глаза спрятались за полуопущенными веками.
— Находили по-разному, — ответила она, и её голос звучал теперь иначе — сухо, официально, как у медсестры, зачитывающей историю болезни на утренней пятиминутке. — Кого-то — на озере. Кого-то — в лесу. Кого-то — на старом ледозаводе, представляешь? Заброшенный цех, холодно, как в могиле... Дети сидели и ждали. Всегда ждали. Как будто знали, что за ними придут.
— Ждали — кого? — Анна подалась вперёд, пытаясь поймать взгляд Зои, но та упорно смотрела в пол — на то самое место, где только что лежала снежинка из крошек, сметённая в мусорную корзину.
— Не знаю. — Зоя пожала плечами, и это движение было неестественным, деревянным. — Они не говорили. Они вообще не говорили.
— А родители? — спросила Анна. — Как реагировали родители, когда находили своих детей в таком состоянии?
Вопрос повис в воздухе, и Анна сразу поняла, что переступила какую-то невидимую черту. Зоя замерла. Не просто перестала двигаться — она окаменела, как застывает вода, выворачиваясь ледяными иглами из фонтана на центральной площади. Каждая мышца её тела напряглась, каждая жилка на висках вздулась, и Анна увидела, как по её рукам — от запястий к локтям — побежала дрожь. Мелкая, частая, неконтролируемая.
— Зоя? — позвала она. — Зоя, что с тобой?
— Родители... — выдохнула Зоя, и это слово вырвалось из её горла, как вырывается последний воздух из проколотого лёгкого. — Родители…
Она подняла кружку к губам — ту самую, с надписью «Лучшей медсестре», — и Анна увидела, как дрожат её пальцы, как трясётся фарфоровый ободок, ударяясь о зубы. Чай, уже почти остывший, выплёскивался через край, стекал по подбородку, капал на халат, оставляя на белой ткани коричневые, похожие на засохшую кровь пятна. Зоя, казалось, не замечала этого. Она пыталась пить — судорожно, захлёбываясь, как человек, который много дней провёл в пустыне и дорвался наконец до воды.
Анна смотрела на неё, и где-то глубоко внутри, в том самом месте, где поселился холод, начало расти понимание. Что-то случилось с родителями. Что-то, о чём Зоя не могла или не хотела говорить. Что-то настолько страшное, что одно лишь упоминание об этом заставляло взрослую женщину, медсестру с пятнадцатилетним стажем, привыкшую к боли, крови и смерти, дрожать, как осиновый лист на ветру.
— Зоя, успокойся, — Анна протянула руку, чтобы забрать у неё кружку. — Давай я…
Но она не успела. Пальцы Зои разжались — не постепенно, а внезапно, словно их разомкнула невидимая сила, — и кружка выскользнула из её рук. На долю секунды она зависла в воздухе, и Анна увидела, как в мутной жидкости, ещё остававшейся на дне, отразился зелёный свет лампы, отразилось искажённое лицо Зои, отразилось что-то ещё — что-то тёмное, бесформенное, скользнувшее по поверхности, как тень от крыла пролетающей за окном птицы.
А затем кружка ударилась об пол.
Звук разбившегося фарфора был оглушительно громким в маленькой комнате без окон. Он ударил в барабанные перепонки, разлетелся на тысячу осколков вместе с самой кружкой и замер, оставив после себя звенящую, абсолютную тишину. Осколки разлетелись по линолеуму — белые, с синей полоской по краю, — а остывший чай растёкся бесформенной лужей, захватывая крошки печенья, сахар, кусочки галетной пыли, которые Зоя не успела смести.
Зоя смотрела на осколки, и её лицо было белым как мел. Анна тоже опустила взгляд — и вдруг замерла.
Лужица чая растекалась по полу, и по мере того, как жидкость впитывалась в старый, потрескавшийся линолеум, на нём проступало что-то ещё. Как будто чай действовал как проявитель на фотобумаге, вытягивая из глубины покрытия какой-то скрытый рисунок, какую-то тень, которая всегда была здесь, но пряталась до поры до времени.
Пятно.
Оно проступало медленно, неотвратимо — тёмное, жирное, с размытыми краями, уходящими в мелкую паутину трещин. Точно такое же пятно она видела этим утром в своей квартире — над дверным косяком. Та же форма, тот же размер — с человеческую голову, — та же структура: в центре почти чёрное, обугленное, а по краям расходящееся серыми, пепельными прожилками. Та же жуткая, неестественная чернота, которая не была просто копотью. Которая была меткой.
Анна отшатнулась. Её спина упёрлась в стену, и холод от крашеного бетона проник сквозь халат, сквозь одежду, сквозь кожу.
— Откуда это здесь? — услышала она собственный голос, прозвучавший хрипло и чуждо. — Зоя... откуда это пятно?
Зоя медленно, словно преодолевая сопротивление воды, перевела взгляд с осколков на пятно. И в ту же секунду её лицо исказилось гримасой такого чистого, незамутнённого ужаса, что Анна невольно отступила ещё на шаг. Это не было удивлением. Это не было непониманием. Это было узнавание — мгновенное, полное, ужасающее.
— Я не... — начала Зоя и осёклась. — Я не знаю... его здесь не было... не должно быть…
Она опустилась на колени — прямо в лужу чая, прямо на осколки, которые хрустнули под её весом, — и начала тереть пятно рукавом халата. Тёрла яростно, исступлённо, с каким-то отчаянным, безумным усердием. Но пятно не стиралось. Оно не тускнело, не расплывалось, не меняло очертаний — только становилось ярче, чётче, словно её попытки стереть его лишь сильнее втирали тьму в поверхность линолеума.
— Не смотри на это! — выкрикнула Зоя, не оборачиваясь. — Не смотри! Это просто грязь! Старая грязь! Я сейчас уберу, я сейчас…
Она схватила тряпку, висевшую на краю раковины, и принялась тереть снова, но пятно не поддавалось. Более того — Анна готова была поклясться, что оно увеличилось. Расширилось на пару миллиметров. А может, ей просто казалось — в этом проклятом городе всё казалось, всё было зыбким, искажённым, как отражение в зеркале над каминной полкой.
— Зоя! — Анна опустилась рядом с ней на корточки и схватила её за плечи, заставляя остановиться. — Зоя, посмотри на меня! Что это? Почему оно такое же, как у меня в квартире? Что это значит?
Зоя подняла на неё глаза, и в этих глазах Анна увидела нечто, от чего кровь застыла в жилах. Там, в глубине расширенных зрачков, в обрамлении выцветшей, прозрачной радужки, плескался не просто страх. Там плескалось знание. Древнее, тёмное, запретное знание, которое Зоя носила в себе уже много лет. Знание, которое она не могла высказать словами, потому что слова для этого были слишком слабы, слишком человечны.
— Оно приходит перед тем, как... — прошептала Зоя. — Перед тем, как забирают. Перед тем, как он приходит. Это метка. Его метка. Она появляется там, где будет жертва. Я видела её... у Кравченко... у Бойко... у всех... и теперь…
Она не договорила. Её взгляд метнулся к двери, за которой, в конце коридора, в одной из палат лежали шестеро детей с плюсами в особых отметках. Шестеро «ледяных детей». Шестеро будущих жертв, чьи имена уже были записаны в каком-то жутком, нечеловеческом реестре.
— И теперь у меня в квартире, — закончила за неё Анна.
Зоя кивнула. Медленно, судорожно, как сломанный автомат. Её руки, всё ещё сжимавшие грязную тряпку, дрожали так сильно, что ткань ходила ходуном, и с неё капала бурая, смешанная с чайной заваркой вода. Пятно на полу сестринской смотрело на Анну своей чёрной, обугленной сердцевиной, и в этой сердцевине ей чудилось движение — слабое, едва заметное, как шевеление личинки внутри кокона.
За стенами больницы, во дворе, где между старыми тополями висели пустые верёвки для белья, снег всё падал и падал — беззвучный, неумолимый, заметающий следы. И вместе с ним в город входила ночь — та самая ночь, что приближалась к зимнему солнцестоянию, отсчитывая последние дни, оставшиеся до того, как пазл сложится и сороковое имя будет зачёркнуто.
Анна поднялась с колен, чувствуя, как ломит поясницу, как холод проникает сквозь подошвы туфель, как дрожат её собственные руки. Она смотрела на Зою — измождённую, сломленную, стоящую на коленях перед пятном копоти, — и понимала, что граница между реальностью и кошмаром, между научным знанием и древним суеверием, между жизнью и смертью в этом городе была стёрта. Исчезла. Растворилась, как растворяется снежинка на горячей ладони — если только ладонь ещё способна чувствовать тепло.
— Я помогу тебе, — тихо сказала она, и её голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Я не знаю как, но я помогу. И Коле помогу. Обещаю.
Зоя подняла голову. В её глазах, сквозь пелену ужаса и отчаяния, на мгновение блеснуло что-то похожее на надежду. Но она ничего не сказала. Только покачала головой — медленно, безнадёжно, — и снова принялась тереть пятно тряпкой, хотя обе они уже знали, что оттереть его невозможно. Потому что это была не грязь. Не копоть. Не плесень. Это была метка. Метка Морока. И она появилась здесь задолго до того, как Анна переступила порог этой больницы. Возможно — в тот самый день, когда пять лет назад пропал первый ребёнок. Возможно — ещё раньше. Возможно — в ту самую зиму, которую она не помнила, и о которой напоминала лишь старая фотография с белёсыми, незрячими детскими глазами.
За дверью сестринской, в пустом коридоре, зажглась и погасла лампа дневного света, словно кто-то невидимый моргнул. И в этой мгновенной вспышке темноты Анна услышала звук — тихий, едва различимый, похожий на вздох. На выдох. На дыхание, которое с задержкой в долю секунды повторяло её собственное.
Они вышли из сестринской в коридор, и Анна сразу почувствовала, как изменился воздух. Дневной свет, ещё недавно сочившийся сквозь окна педиатрического отделения, почти угас, уступив место серым, промозглым сумеркам, которые в Белореченске наступали не постепенно, а как-то сразу, одним рывком, словно кто-то невидимый поворачивал выключатель. Лампы дневного света под потолком гудели всё так же неровно, с перебоями, и их зеленоватое свечение казалось теперь не просто тусклым, а каким-то подводным, нереальным, как свет в глубоководной впадине, куда никогда не проникает солнце.
Зоя шла впереди, и её спина, обтянутая выцветшим медицинским халатом, выглядела неестественно прямой, напряжённой — так ходят люди, которые ожидают удара в спину и заранее готовятся его принять. Она больше не говорила о больничном оборудовании, о новых кроватках, о кварцевых лампах. Она молчала, и это молчание было тяжелее любых слов.
Они миновали процедурную, ординаторскую, пост медсестры, где за стеклянной перегородкой никого не было — только журнал дежурств, раскрытый на пустой странице, и одинокая ручка, забытая кем-то на краю стола. Анна бросила взгляд на доску объявлений — список с вычеркнутыми фамилиями всё ещё висел там, и теперь, в сумеречном свете, чёрные линии, перечёркивавшие имена, казались ещё жирнее, ещё агрессивнее, словно тот, кто их проводил, старался не просто вычеркнуть, а уничтожить, стереть саму память о существовании этих детей.
Она подумала о тридцати девяти. Тридцать девять имён, тридцать девять детей, тридцать девять свечей, погашенных чьей-то безжалостной рукой. И ещё одно имя — последнее, сороковое, — которое пока не было зачёркнуто, но уже значилось в списке. Коля Ильин. Сын женщины, что шла сейчас впереди неё, расправив плечи и высоко подняв голову, словно идя на эшафот.
Они остановились у выхода из отделения — у двойных дверей с матовыми стёклами, за которыми начиналась лестница, ведущая в вестибюль. Здесь было темнее, чем в коридоре: одна из ламп над дверями перегорела, и вторая, оставшаяся, бросала на пол лишь узкий, дрожащий круг света, окружённый со всех сторон густыми, почти осязаемыми тенями.
Зоя повернулась к Анне. Движение было резким, порывистым, каким-то нечеловеческим — так поворачивается марионетка, которую дёрнули за нитку. Её лицо в полумраке казалось вырезанным из старой слоновой кости: жёлтое, с глубокими тенями в глазницах, с заострившимися скулами, с потрескавшимися, искусанными в кровь губами. От той Зои, которую Анна помнила с детства — хохотушки с румяными щеками и ямочками на подбородке, — не осталось ничего. Перед ней стоял призрак, живой мертвец, женщина, которая много лет не спала и много лет боялась, и этот страх съел её заживо, оставив только оболочку.
— Анна, — сказала Зоя, и в её голосе не было ни бодрости, ни громкости, ни той лихорадочной весёлости, которую она напускала на себя всё утро. Только глухая, безнадёжная усталость. — Послушай меня. Послушай внимательно. Я знаю, что ты уже видела. Я знаю, что ты уже заметила — и пятно, и холод, и... и всё остальное. Но я прошу тебя. Я умоляю тебя. Не ходи туда.
— Куда? — спросила Анна, хотя уже знала ответ.
— В подвал. В архив. — Зоя говорила быстро, захлёбываясь словами, словно боялась, что не успеет их произнести. — Там старые документы. Старые истории болезни. Старые рентгеновские снимки. Всё, что осталось от... от них. Но тебе не нужно это видеть. Тебе не нужно это знать. Просто делай свою работу, лечи обычных детей, простуду там, ангину, ветрянку — и не лезь в то, во что лезть не надо. Обещай мне. Обещай, что не полезешь.
Анна смотрела на неё и молчала. В голове крутились обрывки сегодняшнего дня: мёртвый ворон на столбе, ледяной фонтан, пустая детская площадка, зеркало, отказывающееся отражать огонь, фотография с белёсыми детскими глазами, пятно копоти над косяком. И теперь — ещё и подвал. Архив. Старые рентгеновские снимки. Значит, там было что-то. Что-то, что могло подтвердить слова Зои о «ледяных детях». Что-то, что могло объяснить происходящее. Что-то, что больница — или город, или кто-то ещё — пытался скрыть.
— Я не могу обещать, — сказала она наконец. — Ты сама понимаешь: я врач. Я не могу игнорировать…
— Ты не понимаешь! — Зоя схватила её за запястье, и Анна едва не вскрикнула. Пальцы подруги были ледяными — не просто холодными, а обжигающе ледяными, как куски металла, пролежавшие всю ночь на морозе. Они сжались вокруг запястья с силой, неожиданной для такой измождённой, истощённой женщины, и Анна почувствовала, как холод от этих пальцев проникает сквозь рукав халата, сквозь кожу, сквозь мышцы, добираясь до самой кости. — Ты не понимаешь, что здесь творится после заката! Ты думаешь, это просто город? Ты думаешь, это просто зима? Нет! Это... это…
Она запнулась, подбирая слово. Её губы шевелились беззвучно, а в глазах — Анна увидела это совершенно отчётливо — что-то промелькнуло. Что-то белое. Что-то стремительное. Не отражение больничной лампы под потолком, не блик от стеклянной двери — а что-то иное, что-то, что двигалось само по себе. Как позёмка, несущаяся над снежным полем. Как метель, закручивающаяся в спираль. Как белая, слепая, безмолвная вьюга, которая жила внутри зрачков Зои и смотрела оттуда на Анну.
Анна замерла. Она не могла отвести взгляд. То, что двигалось в глазах Зои, не было иллюзией, не было оптическим обманом. Это было реальным. Это было живым. И на долю секунды — на ничтожную, ускользающую долю секунды — Анна увидела в этих глазах нечто огромное. Нечто бескрайнее. Ледяную пустыню, простирающуюся во все стороны, под чёрным, лишённым звёзд небом. И в центре этой пустыни, на троне из застывшего света, сидел некто — безликий, безмолвный, древний, как сам холод, как сама зима, как сама пустота между атомами и между звёздами. И он смотрел на неё. Смотрел сквозь Зою. Смотрел и ждал.
Видение исчезло так же внезапно, как появилось. Зоя моргнула, и её глаза снова стали просто глазами — красными, воспалёнными, окружёнными тёмными кругами, но человеческими. Она отпустила запястье Анны и отступила на шаг, тяжело дыша.
— Просто... не задавай вопросов, — прошептала она. — Не ходи в архив. Не выходи на улицу после заката. Держись подальше от озера. И от ледозавода. И от старого роддома. И если увидишь что-то... что-то странное... что-то, чего не может быть, — не смотри на это. Отвернись. Иди прочь. И никогда, никогда не пытайся с этим заговорить.
Она развернулась и, прежде чем Анна успела что-либо ответить, толкнула дверь и вышла в вестибюль. Её шаги — быстрые, неровные, спотыкающиеся — эхом отозвались в пустом пространстве и затихли где-то внизу, на первом этаже. Хлопнула входная дверь. И снова наступила тишина.
Анна стояла у дверей педиатрического отделения, сжимая запястье, на котором всё ещё горел след от ледяных пальцев Зои. Кожа в этом месте побелела, будто обмороженная, и чувствительность в ней почти исчезла. Она попыталась согнуть пальцы — они слушались плохо, словно отсиженные. Холод, проникший в руку, не уходил; он затаился где-то в глубине тканей, как зверь, готовящийся к прыжку.
Она выглянула в окно. Вестибюль больницы выходил на ту же улицу, что и центральная площадь, и с высоты второго этажа Анна видела кусочек города, погружающегося в сумерки. Небо над крышами было ясным — абсолютно, неестественно ясным, без единого облачка, без малейшего признака снегопада или метели. Последние лучи заходящего солнца окрашивали горизонт в бледно-розовый, почти прозрачный цвет, и в этом свете голые ветви тополей казались нарисованными тушью на шёлке.
На улице было ясно. И это было страшнее всего.
Потому что в глазах Зои только что бушевала метель. Белая, беззвучная, неостановимая. И она не имела никакого отношения к погоде за окном. Она была внутри. Внутри Зои. Внутри этого города. Внутри самой Анны — с того самого момента, как она переступила невидимую границу, отмеченную покосившимся указателем с пробитой буквой «ч».
Она постояла ещё немного, глядя на пустой вестибюль, на тёмные углы, на лестницу, ведущую вниз, к выходу, а оттуда — ещё ниже, в подвал, где, по словам Зои, хранились старые архивы и рентгеновские снимки. Тридцать девять историй болезни. Тридцать девять загадок. Тридцать девять ключей к разгадке — и одно предупреждение, сделанное ледяными пальцами и голосом, в котором звенел ужас.

