
Полная версия:
Дети Инея
Дверь в палату Тимофея была приоткрыта. Не широко — всего на несколько сантиметров, — но достаточно, чтобы сквозь щель пробивалась узкая полоска темноты, более густой и плотной, чем темнота в коридоре. Анна замерла, не дойдя до двери пары шагов. Она не помнила, оставляла ли дверь открытой, когда уходила. Ей казалось, что она плотно закрыла её за собой. Но теперь створка была приоткрыта, и из неё не доносилось ни звука — только та же глубокая, звенящая тишина, что наполняла весь госпиталь.
И всё же что-то изменилось. Анна чувствовала это не слухом, а чем-то иным — кожей, костями, тем самым внутренним барометром, который просыпается в человеке, когда рядом находится нечто чуждое. Воздух в коридоре стал холоднее, словно сгустился, приобрёл вес, и каждый вдох давался с лёгким усилием, будто лёгкие наполняла не привычная смесь газов, а ледяная вода. Анна сделала ещё один шаг к двери — и остановилась снова.
Изнутри донёсся звук.
Это не было словом — во всяком случае, не словом, произнесённым человеческим ртом. Низкий, рокочущий тон, похожий на гудение далёкого трансформатора, но модулированный, осмысленный, разделённый на слоги, которые язык Анны отказывался распознавать. Звук шёл не из палаты. Он шёл из стены. Из глухой бетонной стены, к которой была придвинута кровать Тимофея.
Анна прижалась плечом к дверному косяку и осторожно, на миллиметр за миллиметром, расширила щель. Ей нужно было увидеть. Ей нужно было знать. Даже если знание это окажется страшнее неведения — а она уже догадывалась, что так и будет, — она не могла отступить.
Палата тонула в полумраке. Уличный фонарь за окном давал всё тот же рассеянный, молочный свет, но теперь он казался тусклее, словно мороз на стекле стал толще и поглощал большую его часть. Тимофей сидел на кровати. Он не лежал — он именно сидел, выпрямив спину, как и раньше, но его поза изменилась. Голова мальчика была повёрнута к стене — к глухой, лишённой окон стене, отделявшей палату от больничного холла. Он смотрел на серый бетон так, словно видел сквозь него, словно там, за слоем штукатурки и арматуры, находилось нечто, доступное только его ледяным глазам.
Губы Тимофея двигались. Беззвучно. Анна видела, как они складываются в слова, как шевелятся мышцы вокруг рта, как подёргивается кадык, но из горла мальчика не вырывалось ни звука. Он говорил в тишине, в пустоте, в каком-то ином регистре, недоступном человеческому слуху. И ему отвечали.
Шёпот доносился прямо из стены. Он просачивался сквозь бетон, как вода просачивается сквозь трещины в дамбе, — медленно, неотвратимо, с холодным, влажным упорством. Это не был голос в обычном понимании. Это была вибрация, которая зарождалась где-то глубоко в недрах здания, под фундаментом, под землёй, и поднималась вверх, проходя сквозь бетонные блоки, сквозь арматуру, сквозь штукатурку, чтобы достичь ушей мальчика — и, теперь, её собственных ушей. Анна чувствовала эту вибрацию подошвами ног: пол под ней слабо дрожал, и дрожь эта была ритмичной, почти музыкальной, как если бы некто огромный, погребённый под госпиталем, размеренно ударял в гигантский барабан.
Медицинский шкаф, стоявший в углу палаты, начал вибрировать. Поначалу едва заметно — лёгкое дрожание стеклянных дверок, за которыми тускло поблёскивали пузырьки с лекарствами, бутыли с физраствором, упаковки со стерильными перчатками. Но с каждой секундой вибрация усиливалась. Стекло задребезжало — тихо, жалобно, как будто жаловалось на то, что ему приходится терпеть. Один из пузырьков, стоявших на верхней полке, сдвинулся на миллиметр, затем ещё на один, и Анна с ужасом представила, как он падает и разбивается, и этот звук будит всё отделение, и тогда ей придётся объяснять то, что она видит сейчас, — то, чему не было объяснения.
Но пузырёк не упал. Вибрация достигла пика и замерла на нём, удерживаясь на одной частоте — низкой, глубокой, проникающей в самые кости, — и в этом гудении Анна внезапно начала различать слова. Не смысл — смысл ускользал от неё, как смысл песни на незнакомом языке, — но сами звуки, слоги, интонации. Это была речь. Древняя, чужая, лишённая гласных, больше похожая на скрежет льда о лёд, чем на человеческий голос. Она исходила из стены, и мальчик слушал её, и его губы беззвучно отвечали на том же языке.
Анна стояла, вцепившись в дверной косяк, и не могла заставить себя ни войти, ни отступить. Её парализовало — тем самым холодным оцепенением, которое, как она читала, охватывает жертву перед лицом неотвратимой опасности. Где-то в глубине сознания голос разума твердил, что нужно уйти, позвать кого-то — санитарку, фельдшера, да хоть сторожа с первого этажа, — что нельзя оставаться здесь одной. Но тело не слушалось. Оно застыло, пригвождённое к месту тем же холодом, что сковал пальцы, что покрыл инеем грелку, что прорастал сквозь кости Тимофея.
Мальчик медленно, очень медленно повернул голову. Теперь он смотрел на дверь — на щель, в которую заглядывала Анна. Его глаза в темноте светились — тем же бледным, молочно-белым светом, что она видела раньше, но теперь этот свет был ярче, насыщеннее. Он не освещал лица; он просто был — два пятна холодного сияния в темноте, два окна в пустоту. И в этой пустоте Анна увидела движение. Что-то шевельнулось там, за зрачками, — что-то огромное и бесформенное, и ей показалось, что это что-то смотрит на неё. Не сквозь мальчика. Вместо мальчика.
Шёпот из стены внезапно смолк. Вибрация прекратилась, и медицинский шкаф замер, лишь одно стекло ещё дрожало несколько мгновений, издавая тонкий, умирающий звон. Тимофей смотрел на Анну, и его губы беззвучно сложились в слово — последнее слово перед тем, как тишина снова поглотила всё. Анна не услышала его, но она поняла. Она не знала, как — может быть, это слово было адресовано не ей, но эхо его достигло её сознания, как достигает поверхности пруда камень, брошенный с большой высоты.
«Сорок».
Она отдёрнулась от двери, как от ожога. Спина ударилась о стену коридора, и фонарик выпал из ослабевших пальцев, покатился по линолеуму, рисуя на стенах безумные, скачущие тени. Анна сползла по стене вниз, на корточки, и зажала рот ладонью, чтобы не закричать. Сердце колотилось так, что его удары, казалось, сотрясали всё тело, и каждый удар отдавался болью в висках. Она не могла отвести взгляд от щели в двери — от этой узкой полоски тьмы, за которой сидел мальчик и слушал голос из стены. Слушал, как что-то древнее и чуждое говорило с ним на языке льда и камня.
Прошло несколько минут — или, может быть, всего несколько секунд, Анна не могла определить, — прежде чем она смогла пошевелиться. Она подобрала фонарик с пола и медленно, держась за стену, поднялась на ноги. Дверь в палату она закрыла — осторожно, стараясь не шуметь, хотя теперь это казалось бессмысленным: то, что было внутри, знало о её присутствии. Знал о нём и Тимофей. Знал и, может быть, даже хотел, чтобы она увидела.
Она вернулась на пост, села за стол и долго смотрела на свои руки. Они дрожали — не от холода, а от того глубокого, внутреннего озноба, который не проходит ни от грелки, ни от горячего чая. Анна взяла ручку и попыталась записать увиденное в журнал, но слова не шли. Она не могла описать то, что видела, — не потому, что не хватало терминов, а потому, что каждый термин, который приходил ей в голову, звучал как насмешка над реальностью. «Пациент разговаривает со стеной. Стена отвечает. Медицинский шкаф вибрирует в такт голосу. Глаза светятся». Она отложила ручку и закрыла лицо руками. Завтра она сделает то, что должна была сделать с самого начала. Завтра она спустится в подвал. В архив. А сейчас ей оставалось только сидеть и ждать рассвета — в тишине, нарушаемой лишь гулом лампы и далёким, едва различимым звоном стекла, которое всё ещё вибрировало где-то в глубине палаты номер шесть.
Анна заставила себя подняться. Руки всё ещё дрожали, колени подгибались, а в ушах стоял тот низкий, вибрирующий гул, который, казалось, не исчез вместе с голосом, а просто затаился где-то на границе слышимости, ожидая, когда она снова останется одна в темноте. Но она не могла больше сидеть сложа руки. Не могла делать вид, что ничего не происходит. Не могла позволить страху парализовать её — не теперь, когда она знала, что в палате номер шесть творится нечто, выходящее далеко за пределы её медицинской компетенции.
Она встала, опираясь на край стола, и на нетвёрдых ногах вышла из поста медсестры. Фонарик она больше не включала — свет от дежурных ламп, льющийся из дальнего конца коридора, был тусклым, но достаточным, чтобы различать очертания предметов. Она миновала запертые двери палат, тёмные провалы дверных проёмов, штативы для капельниц, застывшие в коридоре, как безмолвные часовые, и остановилась у двери Тимофея. Та всё ещё была приоткрыта — узкая щель, из которой сочился холод, густой и почти осязаемый, как дыхание морозильной камеры. Анна положила ладонь на дверную ручку. Металл обжёг её ледяным прикосновением — тем самым голодным холодом, который она уже научилась узнавать, — но она не отдёрнула руку.
Она вошла.
На мгновение замерла на пороге, давая глазам привыкнуть к темноте. Уличный фонарь за окном всё ещё горел, но его свет, пробивавшийся сквозь замёрзшее стекло, был тусклым, больным, и он почти не рассеивал мрак, сгустившийся в углах палаты. Тимофей сидел на кровати — силуэт с прямой спиной, неподвижный, как изваяние. Его голова была повёрнута к стене, и Анна не видела его лица, но видела плечи, руки, лежащие на коленях, босые ступни, свисающие с края кровати. Он не двигался. Он не дышал — во всяком случае, она не замечала ни малейшего движения грудной клетки. Но он был здесь. Он ждал.
Анна нашарила рукой выключатель на стене — старый, советский, с круглой клавишей из пожелтевшего пластика, — и, не давая себе времени на раздумья, нажала.
Верхний свет вспыхнул и залил палату резким, беспощадным сиянием люминесцентных ламп. На мгновение всё вокруг побелело — стены, кровать, лицо мальчика, — а затем свет стабилизировался, и мир снова обрёл очертания. Анна зажмурилась от неожиданной яркости, а когда открыла глаза, первое, что она заметила, была тишина. Абсолютная, глубокая тишина, какой не было здесь несколько секунд назад. Шёпот из стены оборвался мгновенно — не затих, не удалился, а именно оборвался, как обрывается запись на магнитной ленте, когда нажимаешь кнопку «стоп». Никакого эха. Никакого затухания. Просто — раз! — и тишина. Словно тот, кто говорил, был застигнут врасплох.
И в этой тишине Тимофей начал поворачивать голову.
Движение было медленным — неестественно, мучительно медленным. Анна видела, как напрягаются мышцы его шеи, как поворачиваются позвонки, и в этом зрелище было что-то глубоко неправильное, механическое, словно внутри мальчика работал не живой организм, а какой-то заводной механизм, который требовал времени, чтобы изменить положение деталей. Голова Тимофея поворачивалась градус за градусом, и каждый градус давался с усилием — не физическим усилием (на его лице не дрогнул ни один мускул), а каким-то иным, словно он преодолевал не инерцию плоти, а сопротивление самой реальности.
Наконец его лицо оказалось обращённым к ней. Глаза Тимофея были открыты. Они смотрели на Анну — или сквозь неё — тем самым отсутствующим взглядом, который она уже видела днём в смотровой. Ничего не выражающий, пустой, но не бессмысленный. Он был как окно в комнату, из которой только что ушли все жильцы, но мебель ещё осталась на своих местах, и где-то в глубине ещё горел свет — холодный, неподвижный, безжизненный. В этом взгляде не было ни страха, ни любопытства, ни узнавания. Только бесконечное, терпеливое ожидание.
— Тимофей, — позвала Анна, и её голос прозвучал громко, слишком громко в этой внезапной тишине. — Тимофей, ты слышишь меня?
Мальчик смотрел на неё. Его губы, ещё несколько секунд назад шевелившиеся в беззвучном разговоре, были плотно сжаты. На их бледной поверхности Анна заметила тонкую, едва заметную плёнку — ту самую, которую уже видела на его слизистой, на его глазном дне, на грелке. Иней. Он проступал сквозь поры кожи, как проступает роса на траве в холодное утро. Только это была не роса. Это был лёд.
Она сделала шаг вперёд, затем ещё один. Тимофей не двигался. Его взгляд оставался прикованным к ней — пустой, но почему-то выдерживать его было труднее, чем любой другой взгляд, с которым Анне приходилось сталкиваться в её практике. В нём не было угрозы. Не было агрессии. Но было что-то иное — что-то, от чего мороз пробегал по коже быстрее, чем от самого лютого холода. Этот взгляд не принадлежал ребёнку. Он принадлежал тому, что смотрело через ребёнка, — и это «что-то» знало о ней. Знал, кто она. Знал, зачем она здесь. И ждал.
Анна обвела палату взглядом, проверяя, всё ли на месте. Кровать, тумбочка, стул, медицинский шкаф. Шкаф больше не вибрировал — он стоял неподвижно, и стеклянные дверцы ровно отражали свет ламп. Пузырьки с лекарствами стояли на полках в том же порядке, что и днём, — ни один не сдвинулся, ни один не упал. Если бы не ледяной холод, пробиравший до костей, если бы не иней на губах мальчика, можно было бы подумать, что всё увиденное ею в темноте было сном. Галлюцинацией. Плодом воображения.
Но потом она посмотрела на батарею.
Батарея под окном — старая, чугунная, выкрашенная серебрянкой, — была покрыта инеем. Не тонким слоем изморози, какой бывает на окнах в морозное утро, а толстой, плотной ледяной коркой, которая облепила каждое ребро, каждую секцию, каждый изгиб металла. Иней был кристаллическим, многослойным, с длинными иглами, торчащими во все стороны, как иглы на замёрзшем фонтане на центральной площади. Он искрился в свете ламп, переливался, и от него исходил пар — не от тепла, а от холода, от того самого жадного, агрессивного холода, который вытягивал тепло из всего, к чему прикасался.
Анна подошла ближе. Протянула руку к батарее и тут же отдёрнула — даже на расстоянии нескольких сантиметров холод, исходивший от неё, был почти невыносимым. Она коснулась металла кончиками пальцев — и почувствовала, как кожа мгновенно прилипла к ледяной поверхности. Ей пришлось приложить усилие, чтобы отдёрнуть руку, и на подушечках пальцев остался след — белый, обмороженный, с микроскопическими кристалликами, въевшимися в кожу. Она прижала пальцы к губам, пытаясь согреть их дыханием, но дыхание не приносило тепла. Оно само было холодным.
Отопление работало. Она знала это точно, потому что утром проверяла батареи во всём отделении. Чугунные секции должны были быть горячими — или, по крайней мере, тёплыми, — потому что котельная больницы топилась круглосуточно, и в этом году, как сказал главврач, запас угля был сделан с запасом. Но батарея под окном была холоднее льда. Холоднее снега. Холоднее всего, что Анна когда-либо чувствовала в своей жизни. И этот холод шёл не снаружи. Он шёл изнутри — из самой глубины металла, из самой глубины стен, из самой глубины земли, на которой стояла эта больница.
Она повернулась к Тимофею. Мальчик всё так же сидел на кровати, и его глаза следили за ней — или не за ней, а за чем-то, что двигалось вместе с ней, что висело над её плечом, что дышало ей в затылок. Анна инстинктивно обернулась — за спиной никого не было. Только стена. Только дверь, оставшаяся открытой. Только пустой коридор, в котором дрожало дежурное освещение.
— С кем ты говорил? — спросила она, снова поворачиваясь к мальчику. Её голос звучал требовательно, почти жёстко — врач, допрашивающий пациента, а не испуганная женщина, столкнувшаяся с необъяснимым. — Кто был здесь, Тимофей? Кто говорил с тобой из стены?
Тишина. Мальчик не отвечал. Его глаза были пусты, как и прежде, но теперь Анне показалось — или она хотела, чтобы показалось? — что в их глубине мелькнула тень. Не света, не цвета, а чего-то иного. Чего-то, что пряталось за зрачками и теперь, когда она включила свет, отступило глубже, в те области его сознания, куда не проникал ни один луч.
Анна опустилась на корточки перед кроватью, так, чтобы её лицо оказалось на одном уровне с его лицом. Она взяла его за руку — холодную, безжизненную, покрытую тонким слоем инея, — и сжала её, пытаясь достучаться, пробиться, растопить эту ледяную стену.
— Тимофей, — сказала она тихо, почти шёпотом. — Я знаю, что ты там. Я знаю, что ты где-то внутри. Пожалуйста. Пожалуйста, вернись. Твоя мама ждёт тебя. Ты ей нужен. Ты слышишь меня?
На мгновение — на одно-единственное, ускользающее мгновение — ей показалось, что его пальцы дрогнули. Что мышцы его лица расслабились, и в пустых глазах мелькнуло что-то человеческое. Боль. Или страх. Или надежда. Что-то, что принадлежало не Мороку, не холоду, не пустоте, а самому Тимофею — девятилетнему мальчику, который две недели провёл в зимнем лесу и вернулся оттуда с чистотой, какой не бывает у живых. Но мгновение прошло, и лицо его снова стало маской — бледной, неподвижной, ничего не выражающей.
Анна отпустила его руку и выпрямилась. Постояла так несколько секунд, глядя на мальчика, на иней, на батарею, на след от её собственных пальцев, оставшийся на ледяной поверхности чугуна. Затем медленно вышла из палаты и закрыла за собой дверь. В коридоре было тихо. Только гул лампы. Только её собственное дыхание, вырывавшееся изо рта облачками пара — потому что в отделении становилось всё холоднее, несмотря на работающее отопление. Только далёкий, едва различимый звон стекла в медицинском шкафу, который, казалось, ещё помнил вибрацию голоса из стены.
Анна прислонилась спиной к холодной стене коридора и закрыла глаза. Завтра. Завтра она спустится в подвал. Завтра она найдёт архив. Завтра она получит ответы на свои вопросы — или, по крайней мере, попытается их получить. А сейчас ей оставалось только ждать рассвета и молиться о том, чтобы он наступил быстрее. Чтобы ночь закончилась. Чтобы холод отступил. Чтобы голос из стены больше не заговорил.
Но где-то в глубине души она знала: он заговорит. Обязательно заговорит. Потому что в Белореченске ночи были долгими, а рассвет — иллюзией. И Морок не спал. Он ждал. И время его было близко.
Анна ещё несколько секунд стояла посреди палаты, не в силах отвести взгляд от батареи. Иней на чугунных рёбрах искрился под светом лампы, и в этом искрении было что-то насмешливое — словно сам холод праздновал свою маленькую победу над законами физики, над отоплением, над человеческими попытками сохранить тепло. Она растёрла обмороженные пальцы, всё ещё ощущая на коже то место, которым коснулась металла, и заставила себя думать рационально. Если батарея покрыта льдом изнутри, значит, где-то должен быть сквозняк. Открытое окно, трещина в раме, неплотно закрытая форточка — что-то, что впускает морозный воздух с улицы и позволяет ему концентрироваться на самой холодной поверхности в комнате.
Это объяснение было слабым, почти жалким — она понимала это сама. Никакой сквозняк не мог покрыть батарею толстым слоем кристаллического инея, пока остальные предметы в палате оставались лишь прохладными. Никакой сквозняк не мог заставить воду внутри грелки замёрзнуть за две минуты. Но Анна цеплялась за эти объяснения, как утопающий цепляется за соломинку, потому что альтернатива была слишком страшной, чтобы принять её сейчас, в три часа ночи, в пустой больнице, наедине с ребёнком, который разговаривал со стеной.
Она повернулась к окну. Окно было старым, деревянным, с двойными рамами и слоем ваты, проложенной между ними ещё в советские времена. Форточка была закрыта — Анна видела задвижку, опущенную до упора, и полоску примерзшего к раме уплотнителя. Никакого сквозняка. Никакой трещины. Окно было герметичным, насколько вообще может быть герметичным окно в районной больнице, построенной полвека назад.
Она сделала шаг к окну, затем ещё один. Свет лампы падал на стекло под углом, и поначалу Анна не видела ничего, кроме собственного отражения — бледного, осунувшегося, с тёмными кругами под глазами, — и смутных очертаний больничного двора за стеклом. Но чем ближе она подходила, тем яснее проступало на стекле нечто иное. Нечто, что не было ни отражением, ни тенью.
Узор.
Она остановилась в полушаге от окна и затаила дыхание. На внутренней стороне стекла — на той самой поверхности, которая выходила в палату, в тепло, к обогревателю, к человеческому миру, — был нарисован инеем узор. Он не был случайным. В нём не было хаотичной красоты морозных разводов, тех папоротников и звёзд, что рисует на окнах обычный зимний холод. Этот узор был геометрически точным, намеренным, и состоял он из отпечатков. Человеческих ладоней.
Детских ладоней.
Анна смотрела на них, и её собственное отражение в стекле казалось теперь чужим, наложенным на эти следы, как калька накладывается на рисунок. Ладони были маленькими — размером с ладонь пятилетнего или, может, семилетнего ребёнка. Они были прижаты к стеклу изнутри, со стороны палаты, и оставили на нём тончайшие ледяные линии, повторявшие каждый изгиб, каждую складку, каждую подушечку крошечных пальцев. Линии были настолько тонкими, что казались прочерченными иглой, и в свете лампы они мерцали, переливались, как серебряные нити на тёмном бархате.
Она пересчитала отпечатки. Пять. Шесть. Восемь. Они располагались на разной высоте — одни на уровне лица взрослого человека, другие ниже, там, куда мог дотянуться ребёнок, встав на цыпочки. Некоторые отпечатки были полными — вся ладонь, с растопыренными пальцами, — другие частичными: только кончики пальцев, только ребро ладони, словно дети прикасались к стеклу в разное время и с разной степенью отчаяния. И все они были покрыты кристаллической изморозью, которая не таяла, не испарялась, не реагировала на тепло, всё ещё сохранявшееся в воздухе палаты.
Анна медленно, словно во сне, подняла свою правую руку и приложила ладонь к стеклу — рядом с одним из детских отпечатков, самым чётким, самым свежим. Её ладонь была больше, шире, и на фоне тонких, почти прозрачных линий она казалась грубой, материальной, чуждой. Но в тот момент, когда её кожа коснулась стекла, Анна почувствовала холод. Не тот холод, что исходит от зимнего окна, не тот, что можно ощутить, прикоснувшись к стеклу в морозный день. Нет. Этот холод был направленным — он шёл не от всего стекла, а именно от ледяного отпечатка, как будто сам узор источал его, изливал наружу, в её ладонь. Он проник сквозь кожу мгновенно, как игла, и Анна почувствовала, как немеют пальцы — сначала кончики, затем фаланги, затем вся кисть до запястья. Холод поднимался по руке, как ртуть по стеклянной трубке, но в обратном направлении — не расширяясь, а сжимая, сковывая, останавливая кровь.
Она попыталась отдёрнуть руку, но ладонь прилипла к стеклу. Не примёрзла — до этого было ещё далеко, — а именно прилипла, словно ледяной узор держал её, не желая отпускать. Анна рванулась, чувствуя, как кожа натягивается, как тонкая плёнка льда, образовавшаяся между её ладонью и стеклом, сопротивляется, не хочет рваться. Затем раздался тихий треск — такой звук издаёт тонкий лёд, когда на него наступаешь, — и её рука освободилась. Она отшатнулась от окна, прижимая онемевшую ладонь к груди.
На стекле остался ещё один отпечаток. Её собственный.
Он был больше, чем детские, и контуры его были грубее, но уже через несколько секунд после того, как Анна отдёрнула руку, по краям этого нового отпечатка начал проступать иней. Он рос, расползался, повторяя линии её ладони, её пальцев, её судьбы, и Анна с ужасом поняла, что узор на стекле принимает её. Запечатлевает. Записывает в свой ледяной архив — рядом с теми, кто был здесь до неё.
Она посмотрела на свою ладонь. Кожа была белой, как бумага, и на ней, в точности повторяя линии отпечатка на стекле, проступали тонкие, серебристые нити — иней, который проник под кожу, в капилляры, в ткани. Он не таял. Он оставался там, пульсируя слабым, едва заметным холодом, и Анна знала, что он теперь часть её. Что эта метка останется с ней — возможно, навсегда.
Она подняла глаза. Тимофей сидел на кровати всё в той же позе, но теперь его голова была снова повёрнута к окну. Его губы беззвучно шевелились, и Анна вдруг поняла, что он не разговаривает с тем, что было в стене. Он разговаривает с теми, кто оставил отпечатки на стекле. С тридцатью девятью детьми. С теми, кто уже стал частью Морока. С теми, чьи кости покрыты инеем, а души — пустотой. И теперь, глядя на свою собственную ладонь, на проступающий на ней ледяной узор, Анна впервые подумала о том, что и она сама, возможно, уже вписана в этот список. Что и её имя может стать сороковым — или сорок первым. Что Морок не различает своих жертв по возрасту.
Она попятилась к двери, не сводя глаз с отпечатков на стекле. Их стало больше — или ей это только казалось? Она не могла сказать точно. Но теперь, в дрожащем свете лампы, они выглядели как безмолвный хор — десятки детских ладоней, прижатых к стеклу изнутри, умоляющих, просящих, зовущих. Или не умоляющих. Может быть, они не просили о помощи. Может быть, они заманивали. Может быть, они были не следами жертв, а знаками присутствия. Напоминанием о том, что холод уже внутри. Что стены этой больницы, этого города, этого мира тоньше, чем кажется. И что за ними — за тонкой плёнкой стекла, за слоем штукатурки, за хрупкой оболочкой реальности — ждёт то, что не имеет имени.

