
Полная версия:
15
— Билеты? — спросила она.
— Сорок три, — сказал Лучевич. — Девять уже вернул, на станции подходили. Остальные, наверное, придут к казино в шесть. Борис Константинович велел мне там стоять.
— Деньги?
— У меня. — Он похлопал себя по карману. — Все, кроме тех девяти.
— Так и держите. И запишите в книгу, у Бычкова на террасе.
Лучевич посмотрел на неё с некоторым сомнением, как будто книга на террасе была для него новостью, и ушёл в сторону дома.
Кульбин появился через четверть часа, без шляпы, с трубкой бумаги под мышкой и с видом человека, который очень торопился и всю дорогу останавливался. Он издали закивал всем сразу, подошёл к Мейерхольду и стал разворачивать бумагу прямо на поленнице. Бумага была эскизом ширм — не тех, что стояли в казино, а новых, — и Мейерхольд посмотрел на них, держа край пальцем, чтобы не свернулись.
— Плотник в Куоккале сделал рамы, — сказал Кульбин, — а холст я натяну сам, это вечер работы. Цвет вот такой. Здесь — такой. Вы видите, здесь всё держится на одном ударе: жёлтое и рядом лиловое, без перехода. Это именно для пантомимы, понимаете, для движения: глаз должен прыгать вместе с актёром, а не плавать.
— Сколько у вас в ширме? — спросил Мейерхольд.
— Как?
— Ширина.
Кульбин посмотрел на эскиз.
— Аршин с четвертью. Створка.
— А створок?
— Три.
— Значит, четыре аршина без малого, — сказал Мейерхольд. — А у нас вся сцена три с половиной. Николай Иванович, у нас ширмы шире сцены.
Кульбин не смутился нисколько.
— Ну так сложим, — сказал он. — Одну створку загнём. Это даже лучше, будет угол, будет тень. Для Арлекина угол — лучшее место, он из угла должен выскакивать.
Мейерхольд посмотрел на эскиз ещё раз, уже по-другому, и кивнул.
Кульбин тут же нашёл себе дело: стал объяснять Кузьмину-Караваеву про угол, про тень и про то, как глаз прыгает, держа его за пуговицу, а Кузьмин-Караваев, у которого в руках была лента и который не мог её никуда деть, слушал, кивал и смотрел на Мейерхольда, ожидая, что тот его отпустит. Мейерхольд не отпускал. Ему было выгодно, чтобы Кульбин сейчас говорил с кем-нибудь, кроме него.
Потом Мейерхольд отпустил дам и позвал Сервантеса.
«Два болтуна» он трогать не стал: эта интермедия у него действительно стояла на двух стульях и на одном пороге, и порог был в любом месте, где его покажут. Любовь Дмитриевна вошла в черты вместе с Миклашевским, и они прошли сцену с начала до конца. Слов у неё здесь было много, говорить их надо было быстро, наперебой, но Мейерхольд с первой репетиции требовал от неё не скорости, а другого: что она делает, когда её наконец переговорили, — лицом, плечом, тем, как она садится и как встаёт. Утром, перед пантомимой, она этого делать не могла: думала о Пронине. Теперь она про Пронина забыла, и Мейерхольд, сидевший на поленнице, один раз засмеялся там, где, кажется, сам этого не ждал.
— Вот это оставьте, — сказал он. — Где вы встали и не ушли.
— Я встала, потому что забыла, что дальше.
— Ну и хорошо. Не вспоминайте.
----
Блок и Пяст пришли с вечернего поезда, когда солнце уже ушло за сосны, а на террасе только начинали собирать к чаю. Они шли от калитки по главной аллее, Пяст впереди, Блок за ним, и Пяст на ходу рассказывал что-то, повернувшись к нему вполоборота, а Блок слушал, держа шляпу в руке. Из-за дровяного сарая их первой увидела Веригина и сказала: «Александр Александрович», — негромко, как говорят, когда не хотят никого отвлекать, но сразу все отвлеклись.
Любовь Дмитриевна в эту минуту стояла в чертах, спиной к аллее, и обернулась не сразу. Она дождалась, пока Миклашевский договорит реплику, ответила ему — коротко, как было разведено, и только тогда посмотрела. Блок остановился у края площадки, за поленницей, и стоял там, не подходя.
— Продолжайте, — сказал он. — Я не мешаю.
— Вы уже помешали, — сказал Мейерхольд, вставая. — Здравствуйте, Александр Александрович. Мы сегодня не играем.
— Я знаю. Нам у казино сказали.
— Кто?
— Молодой человек с деньгами. Он хотел вернуть мне билет, но у меня билета не было, и он очень огорчился.
Мейерхольд засмеялся и протянул руку. Блок пожал её, вежливо и чуть дольше, чем нужно, как пожимают руку человеку, с которым когда-то были отношения важнее рукопожатия, а теперь остались только эти. Потом Блок поздоровался с остальными — с Веригиной, с Бычковым, с Мгебровым, который, конечно, поклонился ему как Панталоне, — и подошёл к жене.
Она стояла в чертах и не выходила из них.
— Мы ещё не кончили, — сказала она.
— Я посмотрю.
И он стал смотреть. Мейерхольд, подумав, вернул Сервантеса к началу, и они прошли интермедию ещё раз, при Блоке. Блок стоял за поленницей, не садился, хотя Пяст сел сразу, на чурбак, и смотрел так, как смотрят в театре, когда не знают, что будет дальше. В том месте, где она встала и не ушла, он не засмеялся, как Мейерхольд, но переступил с ноги на ногу и взялся рукой за поленницу.
Когда интермедия кончилась, он сказал Мейерхольду:
— Хорошо.
Больше он ничего не сказал, и Мейерхольд, кажется, больше ничего и не ждал.
----
Чай на террасе пили долго, потому что люди приходили к столу и уходили, и самовар успели подогреть два раза. Кухарка поставила хлеб, масло, остатки рыбы и миску с редиской; Василий принёс варенье из чьего-то частного запаса, и Бычков спросил, из чьего, но ответа не получил. Мейерхольд выпил стакан стоя и ушёл в гостиную к Кузмину: они там о чём-то говорили у пианино, и пианино то начинало играть, то замолкало посреди фразы.
Блок сидел у края стола, спиной к перилам, и ел хлеб с маслом, как едят люди, которые с утра работали и пообедать забыли. Он и правда забыл: сказал Любови Дмитриевне, что весь день составлял для Сытина детские книжки и что ему теперь кажется, будто все дети на свете хотят читать только про зайцев.
— Про зайцев и я хотела, — сказала она.
— Ты хотела про медведей. — Он намазал себе ещё хлеба. — Я помню.
Пяст сидел напротив и говорил о Стриндберге. Весной, узнав, что Стриндберг тяжело болен, он ездил в Стокгольм, и теперь, когда Стриндберга уже не было, говорил о нём со всеми, кто садился рядом, — с Бычковым, с Веригиной, с Мгебровым, — одно и то же, но каждый раз немного по-другому. Он хотел, чтобы летом в Териоках играли Стриндберга, и не что-нибудь, а «Виновны — невиновны», и уже говорил с Мейерхольдом, и Мейерхольд сказал ему «посмотрим», и Пяст считал, что это почти согласие.
— Там же роль, — говорил он Веригиной, не глядя на Любовь Дмитриевну. — Там женская роль, которую у нас никто не играл, потому что у нас никто не умеет так стоять на сцене, чтобы было видно, что человек думает. Это не пантомима, это наоборот.
— Почему же наоборот? — спросила Веригина. — В пантомиме тоже думают.
— В пантомиме думают ногами, — сказал Пяст. — А там надо думать спиной.
— Владимир Алексеевич, — сказал Блок, не поворачиваясь. — Возьмите редиску.
Пяст взял редиску и на время замолчал. Веригина посмотрела на Блока, потом на Любовь Дмитриевну. Любовь Дмитриевна смотрела в стакан. О роли у Стриндберга она думала уже неделю и никому об этом не говорила, а теперь об этом при ней говорил Пяст, и говорил так, будто роль ему поручили раздать.
Кульбин тоже пил чай, но торопливо, потому что его ждали к ужину у себя в Куоккале. Он успел ещё рассказать Блоку про ширмы, про угол и про глаз, который прыгает, и Блок слушал внимательно, кивал и спросил только одно: отчего жёлтое рядом с лиловым, а не рядом с синим. Кульбин обрадовался вопросу, начал отвечать, посмотрел на часы, сказал, что ответит в другой раз, непременно, это важно, и уехал на велосипеде, которого до этой минуты никто не видел, — велосипед, оказывается, весь день стоял за сараем.
Сапунов пришёл к чаю последним. Рукав у него был в красном, и красное успело подсохнуть и потемнеть. Он сел на освободившееся место Кульбина, налил себе чаю и отломил хлеба.
— Висит? — спросил Пяст.
— Сохнет. Завтра повесим. — Сапунов кивнул в сторону лужайки, где полотнище лежало на траве, придавленное по углам кирпичами. — Если краска к утру высохнет.
— А если нет?
Сапунов пожал плечами и отпил чаю. Потом посмотрел на Любовь Дмитриевну.
— Пронин мне ещё утром сказал, что в субботу, кроме Сервантеса, хорошо бы дать что-нибудь лёгкое. Для дачников. В одном действии.
— Я Пронину ничего такого не обещала.
— Я знаю. Он мне и не про вас говорил. Он вообще. Я ему сказал, что лёгкое у нас — пантомима, а он сказал, что пантомима лёгкая для нас, а не для публики.
— Водевилей не будет, — сказала она.
— Я так ему и сказал, — согласился Сапунов. — Я сказал: Любовь Дмитриевна так говорит. А он сказал: все так говорят.
Он доел хлеб и ушёл наверх переменить рубашку, а потом раздумал и вернулся в той же.
----
После чая Блок и Пяст пошли по парку. Пяст хотел показать ему, где стоит казино, и дорогу к станции напрямик, и площадку у дровяного сарая, и то место, где Сапунов собирался ставить балаганы, хотя никаких балаганов там пока не было, а была только тропинка и две сосны с ободранной корой. Блок шёл медленно, руки за спиной, и смотрел больше вверх, на ветки, чем туда, куда показывал Пяст.
— Вы не слушаете, — сказал Пяст.
— Слушаю. Вот здесь балаган, а вот здесь карусель.
— Карусели не будет. Это Сапунов так говорит.
— Значит, не будет, — согласился Блок.
Они дошли до калитки в дальнем конце парка, постояли, повернули обратно. На обратном пути Пяст опять заговорил о Стриндберге, о «Виновны — невиновны», о том, что Мейерхольд сказал «посмотрим», и о женской роли, и Блок на этот раз дослушал до конца и только потом сказал:
— Вы ей об этом говорили?
— Кому?
— Любе.
Пяст остановился.
— Нет. Я думал, лучше сначала Мейерхольду.
— Мейерхольду вы уже сказали, — сказал Блок и пошёл дальше.
Из дома, когда они подходили к нему с задней стороны, было слышно пианино: Кузмин опять играл, теперь не одной рукой, а как следует, и не марш, а что-то медленное, с повторами. На западающем «ля» музыка всякий раз чуть спотыкалась и шла дальше. Пяст хотел что-то сказать, но Блок поднял руку, и они постояли у стены под окном гостиной, пока Кузмин не кончил. Кончил он не на последнем такте, а раньше, как будто вспомнил о чём-то, и закрыл крышку.
В гостиной Мейерхольд спросил его, что это было.
— Это было к пантомиме, — сказал Кузмин. — Теперь к пантомиме будет марш. А это я выброшу.
— Не выбрасывайте. Потом пригодится.
— Потом мне будет неинтересно, — сказал Кузмин и стал завязывать ноты ниткой.
----
Пронин вернулся из казино в девятом часу, весёлый и усталый, и прямо с крыльца стал рассказывать, хотя его ни о чём не спрашивали. Из тридцати четырёх, которые пришли к шести, девятнадцать оставили билеты на субботу, одиннадцать взяли деньги, а четверо, две дамы и два господина, не хотели ни того, ни другого, а хотели, чтобы им объяснили, почему в афише написано одно, а в казино другое. Им объяснили. Потом они остались на танцы.
— На какие танцы? — спросил Бычков.
— Он всё-таки устроил танцы, — сказал Пронин с восхищением. — Отменил, а потом устроил. С семи. Музыка с веранды, а танцевать на площадке перед входом. У него полный буфет. — Он сел на перила террасы. — Это я к тому, Любовь Дмитриевна, что двадцать пять рублей мы ему правильно не дали. Вы были правы. Только не говорите мне этого.
— Не скажу.
— И Лучевич, — продолжал Пронин, — записал все деньги в книгу. Я сам видел. Он, оказывается, не знал, что у нас книга.
— А вы знали? — спросил Бычков.
Пронин посмотрел на него и понял, о чём речь.
— Двенадцать рублей, — сказал он. — Клей и Выборг. Я помню. Сейчас запишу.
Он взял со стола книгу, сдвинув с неё камень, и стал писать, держа её на колене. Бычков смотрел, как он пишет, и, кажется, хотел сказать, что на колене писать нельзя, но не сказал.
----
Любовь Дмитриевна нашла Блока на нижней ступеньке террасы. Он сидел, вытянув ноги на дорожку, и смотрел на полотнище с Арлекином, которое Сапунов так и оставил на траве под кирпичами.
Она села рядом.
— Ну как? — спросила она.
— Флаг?
— Всё.
Он подумал.
— Тесно, — сказал он. — И хорошо, что тесно. В парке было бы лучше, но в парке нельзя продавать билеты.
— Это тебе Пяст сказал.
— Это я сам. Пяст мне сказал про Стриндберга.
Она ничего не ответила. Блок, не поворачиваясь, спросил:
— Ты хочешь эту роль?
— Хочу.
— Тогда скажи Мейерхольду сама. До того, как Пяст скажет ему в третий раз.
— Он уже сказал два?
— По-моему, да.
Она засмеялась, коротко, и замолчала. Потом сказала, глядя на флаг:
— Мне завтра в банк. С утра. Плотнику платить, лавочнику, кухарке. У меня три рубля.
— У меня есть, — сказал Блок. — Я могу оставить.
— Не надо.
— Люба.
— Не надо, — повторила она. — У меня есть свои. Они просто в банке.
Блок кивнул, и вопрос, кажется, был для него решён: он не стал предлагать второй раз и не стал объяснять, почему предложил первый. Вместо этого он сказал:
— Тогда поезжай со мной. Сегодня. Утром сходишь в банк, а к обеду вернёшься сюда.
— А репетиция?
— Утром у них будет плотник. Ты сама сказала.
Она посмотрела на площадку у сарая, где в хвое ещё были видны две черты, проведённые каблуком, потом в сторону гостиной, где Мейерхольд разговаривал с женой и где Кузмин, судя по звукам, опять открыл пианино, но играть не стал, а только трогал «ля».
— Хорошо, — сказала она. — Поеду.
Она встала и пошла сказать Бычкову. Бычков выслушал, записал что-то на поле книги — не в столбец, а сбоку, — и спросил только, к какому поезду её ждать. Веригина, услышав, сказала, что положит ей в сумку пирожков от кухарки, и положила, не спрашивая. Мейерхольд, когда она ему сказала, кивнул и ответил: «Хорошо, во вторник с утра Сервантес, без вас не начнём», — и добавил, что у сарая было лучше, чем в казино, и что в казино будет так же, как у сарая, если плотник не напьётся.
----
Пошли на станцию втроём: Блок, Любовь Дмитриевна и Пяст, который провожал их до поезда и обратно собирался идти один. В посёлке на площадке перед казино всё ещё играла музыка, и пары кружились прямо на утоптанном песке у входа; над дверью висела старая афиша, и на ней никто ещё ничего не наклеил. Пяст хотел подойти и сорвать её, но Блок сказал, что завтра всё равно наклеят, а рвать в темноте чужое неудобно, хотя темноты никакой не было: было светло, как бывает в июне, когда фонари зажигают для порядка.
У вагона Пяст пожал Блоку руку, поклонился Любови Дмитриевне и сказал:
— Я с Всеволодом Эмильевичем ещё поговорю.
— Не надо, — сказала она. — Я сама.
Пяст не обиделся и даже, кажется, обрадовался, как будто ему сняли с плеч поручение, которого никто не давал.
Поезд тронулся. Пяст постоял на платформе, пока последний вагон не прошёл мимо, и пошёл обратно через посёлок, мимо казино, где теперь играли вальс, к даче.
----
На даче ложились поздно и в разное время. Мейерхольд с женой давно ушли к себе за двери гостиной; такса ещё некоторое время ходила по коридору, стуча когтями, и наконец улеглась у порога снаружи, будто сторожила. Наверху Мгебров кому-то через стенку рассказывал, как надо кланяться, чтобы не болела спина, и Чекан сказала ему: «Шура, спи». Кузьмин-Караваев сидел на подоконнике в своей комнате и переписывал с манжеты на бумагу цифры, пока не забыл, к которым из них что относится. Сапунов и Кузмин стояли на верхней галерее и курили, и разговаривали так тихо, что Пяст, поднимаясь по лестнице, слышал только, как Кузмин один раз засмеялся.
Пяст нашёл себе пустую комнату, в которой было сено, но не было никого, и лёг, не раздеваясь, на сено, подложив под голову пиджак. Через стену было слышно, как Бычков ходит по своей комнате взад-вперёд и что-то считает вслух, шёпотом.
Внизу, на террасе, Василий собирал стаканы. Книга так и лежала на углу стола открытой, без камня. Он закрыл её, положил сверху камень и понёс поднос на кухню.
Полотнище с Арлекином до утра пролежало на траве под кирпичами, и к утру краска высохла.
Глава третья. Офицерская — Михайловская площадь. Декабрь 1913
От ворот к театру вела расчищенная дорожка, а по обе стороны от неё в снегу стояли заколоченные будки и карусель под рогожей. Летом здесь гремело и светилось до двух часов ночи, теперь светился только подъезд, и над подъездом мокро шипела дуговая лампа. Публика шла по дорожке гуськом, потому что идти рядом было негде. Две барышни впереди Любови Дмитриевны держались под руки и всё равно шли гуськом, и та, что сзади, наступала передней на подол.
В вестибюле Любовь Дмитриевна по привычке взяла левее, к узкой лестнице, по которой когда-то поднимались за кулисы, и только у самой лестницы вспомнила, что ей не туда. Лестница была та же, перила те же, крашенные коричневым, только на нижней ступеньке теперь стоял капельдинер и никого не пускал.
— Вам, сударыня, в партер направо, — сказал он.
— Я знаю.
Она постояла у лестницы ещё секунду, сверху тянуло холодом, как и раньше, — со сцены всегда тянуло, даже когда двери были закрыты, — и пошла направо.
Народу было много, больше, чем помещалось. Гардеробщики не успевали, номерков не хватало, и шубы вешали по две на крючок, а номерок давали один, на что одни соглашались, а другие нет. Пахло снегом, нафталином и чужими духами. Над гардеробом висела афиша: первые в мире постановки театра футуристов, вчера трагедия, сегодня опера, четвёртого опять трагедия. Под афишей двое студентов спорили, вчерашнее было хуже или лучше, и один говорил, что вчера был хотя бы автор, а сегодня автора никто не видел и неизвестно, существует ли он.
— Существует, — сказал кто-то сбоку. — Я с ним в одном трамвае ехал.
Студенты обернулись, но тот уже отдавал гардеробщику калоши и больше ничего не прибавил.
Любовь Дмитриевна сдала шубу на отдельный крючок, потому что заплатила за отдельный, и пошла в зал.
Место у неё было в седьмом ряду, с краю. Рядом уже сидела Остроумова-Лебедева, в тёмном платье, с биноклем на коленях, а за ней Лебедев, который не сидел, а стоял, держась за спинку переднего кресла, и смотрел не на сцену, а вверх, на ярус.
— Любовь Дмитриевна, — сказала Остроумова. — Вот не думала. Садитесь, это ваше. Серёжа, сядь, ты загораживаешь.
Лебедев сел, но голову не опустил.
— Там прожектор, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Не один. Два, по-моему. Один на ярусе слева, а второй я не вижу, но провод идёт вон туда.
— Он с самого начала про провод, — сказала Остроумова. — Как вы? Вы ведь были где-то... я слышала, в провинции?
— Была. Сезон.
— И как?
Любовь Дмитриевна подумала, что на это ответить. Ответить можно было многое: двенадцать ролей, три города, костюмы, которые надо было везти с собой в двух корзинах и которые в каждом городе перешивали на чужую фигуру, антрепренёр, уехавший в Ростов с кассой, и как они после этого две недели играли на паях.
— Научилась быстро шить, — сказала она.
Остроумова засмеялась, коротко и с удовольствием, и больше не спрашивала.
Зал заполнялся медленно и шумно. В партере сидели во фраках и в форменных сюртуках, были и офицеры, и дамы в больших шляпах, которые их не снимали, пока сзади не начинали просить. Выше было теснее и громче: там сидели студенты, курсистки, молодые люди в блузах, и оттуда уже сейчас, до всякого начала, кто-то посвистывал — не зло, а пробуя, как пробуют голос. В ложе справа сидела компания, которая громко смеялась ещё до того, как погас свет, и Остроумова, оглянувшись на неё, сказала: «Эти пришли смеяться, они и будут», — и снова повернулась к сцене.
Занавес был закрыт. Внизу, у самой рампы, где когда-то сидел оркестр, стоял рояль, и у рояля возился немолодой человек с бородкой, в чёрном сюртуке. Он поднимал крышку, нажимал клавишу, слушал, опускал крышку и снова поднимал. Из зала его плохо было видно, но слышно было хорошо: одна и та же нота, раз и другой, и третий, и каждый раз немного не та.
— Это Матюшин, — сказал кто-то в ряду сзади. — Композитор.
— Он что, настраивает?
— Не знаю. Говорят, рояль привезли только сегодня.
Матюшин закрыл крышку, постоял, положив на неё ладонь, и ушёл за занавес. На рукаве у него была чёрная повязка. Её видели, наверное, все в первых рядах, но в первых рядах никто про неё не сказал.
----
Кузмин опоздал. Он вошёл, когда свет уже начали убавлять, и долго пробирался к своим местам в одиннадцатом ряду, извиняясь направо и налево вполголоса, а за ним шёл Юркун и не извинялся, потому что смотрел по сторонам. На Юркуне было новое пальто, которое он не сдал в гардероб, а держал на руке, — сдавать было уже некогда, — и пальто задевало колени сидящих.
— Юр, — сказал Кузмин через плечо. — Пальто.
Юркун перехватил пальто повыше и задел им кого-то по голове.
Когда они наконец сели, Кузмин некоторое время молчал, а потом сказал, глядя на занавес:
— Здесь ничего не изменилось. Только кресла новые. Тогда были красные.
— Когда тогда?
— Когда здесь был театр. — Кузмин вздохнул. — Неважно. Я тебе потом расскажу.
Юркун кивнул и не стал спрашивать дальше. Он смотрел на рояль.
----
Пуни и Богуславская сидели наверху, на ярусе, во втором ряду, и вокруг них было то самое место, откуда посвистывали. Слева от Богуславской сидел студент-технолог в расстёгнутой тужурке, с бумажным свёртком на коленях; в свёртке были пирожки, и он ел их, не дожидаясь начала, и предлагал соседям. Богуславская отказалась, Пуни взял один.
— Иван, — сказала она.
— Я не обедал.
— Никто не обедал.
Пуни съел пирожок и вытер пальцы платком. Отсюда сцену было видно сверху и наискосок, рояль у рампы казался маленьким, а занавес — плоским, как картон. Пуни смотрел на занавес. На нём ничего не было нарисовано: просто серая, плотная, в складках материя, и он, кажется, ждал, не будет ли что-нибудь нарисовано на изнанке.
— Ты знаешь, сколько они дали Малевичу на всё? — спросила Богуславская тихо.
— Знаю.
— И за сколько дней?
— Тоже знаю. Он сам говорил.
— Это же неприлично, — сказала она. — Не ему неприлично, а им.
Пуни пожал плечами. Свет погас.
----
Сначала было темно и тихо, так тихо, что слышно было, как наверху кто-то развернул бумагу. Потом перед занавесом, у края сцены, появился человек и начал читать.
Читал он быстро, на одной ноте, без всякого выражения, как читают объявление, и слова у него были такие, что их можно было разобрать каждое в отдельности, но вместе они не складывались ни во что, что можно было бы потом пересказать. Они были похожи на русские слова. Некоторые были почти русскими, с русскими окончаниями и русскими корнями, но корни и окончания были от разных слов, и слушать это было так, как смотреть на знакомую улицу, где все вывески перевешаны на чужие двери.
В партере засмеялись. Сначала кто-то один, потом сразу многие. Наверху свистнули — уже не пробуя, а всерьёз. В правой ложе громко сказали: «Браво!» — и захохотали над собственным «браво». Чтец не остановился и не повысил голоса, только чуть замедлил, и слова пошли тяжелее и реже.
— Что он говорит? — спросил Юркун шёпотом.
— Ничего, — сказал Кузмин. — Он зовёт нас в театр. Мы уже в театре.
— Нет, правда.
— Правда, зовёт. Я разобрал два слова. Оба значат «смотреть».
Юркун засмеялся, не громко, но так, что сидевшая впереди дама обернулась.
Лебедев рядом с Любовью Дмитриевной сидел, подавшись вперёд, и смотрел не на чтеца, а на край занавеса, где под складками пробивалась полоска света. Полоска то ширилась, то сужалась: за занавесом кто-то ходил с фонарём.
Чтец кончил так же, как начал, без всякого знака, что кончил, и ушёл в темноту. Наступила пауза, достаточно долгая, чтобы в зале успели переглянуться. И тогда занавес не раздвинулся, а разорвался.
Его разорвали изнутри. Сначала в серой материи появилась прореха, сверху вниз, и в прорехе — что-то угловатое и светлое, потом прореха разошлась, и из неё, раздирая её дальше руками, вышли двое. Они были огромные. Плечи у них стояли на уровне рта, так что головы почти не было видно, а то, что было видно, было закрыто чем-то вроде шлема, треугольного, из того же светлого материала, что и плечи. Они двигались медленно и все сразу, целиком, будто внутри у них не было суставов, и, когда один повернулся к залу, он повернулся весь, от пят до шлема.
В зале ахнули — не все, но многие. Потом снова засмеялись, но смех был уже другой, неуверенный, и свистели теперь меньше, а больше переговаривались.
Любовь Дмитриевна смотрела на плечи. Плечи были из картона, это было видно сразу, даже из седьмого ряда: на сгибе, где картон переламывался, чтобы образовать угол, по краю шла тёмная полоса, и полоса эта не была нарисована, а была просто сгибом. Под картоном что-то держало форму — не рёбра, а, должно быть, проволока: когда силач поднимал руку, плечо не шло за рукой, а оставалось на месте, и рука выходила из-под него отдельно, человеческая, в перчатке. Она подумала, что в этом костюме нельзя сесть. И нельзя наклониться. И, наверное, жарко, как в печке, если прожектор держит долго. Она стала смотреть, долго ли держит прожектор.

