
Полная версия:
15

Эдуард Сильвер
15
Даты до 1(14) февраля 1918 года — по старому стилю, с этого дня — по новому.
Глава первая. Литейный. Февраль 1912
У подъезда стояли три автомобиля и длинный ряд извозчиков. Извозчики курили и смотрели на автомобили так, будто те заняли чужое место. Снег с утра шёл мокрый, к трём часам перестал, и у входа его растоптали в серую кашу. Швейцар каждые несколько минут посылал мальчика с метлой, и мальчик мёл, хотя толку от этого не было никакого.
Любовь Дмитриевна отдала шубу, получила номерок и, прежде чем взять каталог, открыла сумочку и проверила, на месте ли записная книжка. В книжке на отдельной странице было восемь фамилий. Против двух стояли крестики, против одной — вопросительный знак, остальные пять были чистые.
В гардеробе было тесно и пахло мокрым мехом. Две дамы перед ней спорили, кому из них сдавать муфту, а когда сдали, оказалось, что номерок один на двоих и муфта тоже одна. Любовь Дмитриевна обошла их, поднялась на три ступеньки и сразу у входа в первый зал увидела Сапунова. Он стоял к ней спиной перед большим портретом в золотой раме, руки держал в карманах, а голову наклонил так, будто рассматривал не лицо на портрете, а раму.
— Николай Николаевич.
Он обернулся не сразу.
— А, — сказал он. — Это вы. Посмотрите, какая резьба. Её в Париже резали, а позолоту клали здесь, наши. Видно же: у них золото тёплое, а у нас как самовар.
— Вы мне нужны.
— Я всем нужен до Пасхи, — сказал Сапунов. — У меня Незлобин. А после Пасхи я никому не нужен, это проверено.
— После Пасхи вы как раз мне и нужны. На лето.
Сапунов вынул руки из карманов, посмотрел на неё, потом на раму, потом опять на неё.
— На лето — куда?
— Ещё не знаю. Под Петербург. Куда-нибудь, где есть сарай со сценой и где не будет никого из Александринки.
— Сарай есть везде, — сказал он. — Вы серьёзно?
— Я серьёзно уже два месяца. А вы первый, кому я говорю это не в «Собаке».
— В «Собаке» не считается, там все соглашаются.
— Поэтому я и говорю здесь.
Мимо них, плечом раздвигая публику, прошёл служитель с лестницей-стремянкой; за ним торопился невысокий господин в визитке, без конца трогавший усы. Господин бросил на ходу Сапунову: «Николай Николаевич, вы не видели Чудовского?» — и, не дожидаясь ответа, ушёл в следующий зал. Сапунов проводил его взглядом.
— Маковский, — сказал он. — Третий день воюет с окнами. Окна огромные, а свет к трём уходит, и все Мане становятся одного цвета. Он хочет задёрнуть шторы и зажечь люстры, а кто-то из французов против: говорят, Мане при люстрах — это уже не Мане. — Он помолчал. — А кто будет ставить?
— Не знаю. Может быть, сами.
— Сами — это значит вы?
— Веригина, Бычков, Мгебров обещал подумать. Пронин нашёл человека, у которого можно снять зал на проценты. Денег на декорации я дам.
Сапунов посмотрел на неё внимательнее, чем до этого смотрел на раму.
— Вы дадите?
— Я дам.
— Ну, — сказал он и почесал бровь. — Ну, если вы дадите. Я посмотрю, что у меня с Незлобиным. Если к маю отпустят, приеду. Только я не буду писать задники для водевилей.
— Водевилей не будет.
— Это вы так говорите. Потом окажется, что сбор только с водевилей.
— Четверг, «Собака», после одиннадцати, — сказала Любовь Дмитриевна. — Там будет Пронин, и вы ему это скажете сами.
— Про водевили?
— Про всё.
Он кивнул. Она достала записную книжку и поставила против его фамилии крестик, не пряча книжку. Сапунов смотрел, как она это делает.
— А против кого вопросительный знак? — спросил он.
— Против Мейерхольда.
— Тогда вопросительный знак мало, — сказал Сапунов и пошёл в зал, откуда слышались голоса.
----
Во втором зале было теплее и шумнее. Здесь висел Мане, и перед «Баром» с утра стояла толпа, которую служители время от времени просили не подходить ближе шнура. Шнур был протянут на невысоких столбиках, обтянутых бархатом, и двое мальчиков-гимназистов уже дважды задевали его коленями, чтобы посмотреть, что будет. Ничего не было.
Остроумова-Лебедева стояла сбоку от толпы. Ей не нужна была середина, ей нужен был край картины — правый, где отражение девушки в зеркале и мужчина в цилиндре, — и стояла она так, что видела этот край почти в ребро. Потом она сделала два шага назад, наступила кому-то на ногу, извинилась, не оборачиваясь, и снова подошла ближе.
Лебедев стоял у стены и читал этикетку. Этикетка была на двух языках, и он читал обе половины по очереди, проверяя одну по другой.
— Здесь сказано «собрание г-на ...», а фамилии не разобрать, — сказал он. — Буквы слились. Неужели нельзя было отпечатать?
— Серёжа, иди сюда.
Он подошёл.
— Смотри на апельсины. Вот в вазе, слева.
Он посмотрел на апельсины.
— Хорошие апельсины.
— Нет, смотри, как сделано. Здесь он положил оранжевое и не стал трогать. Один раз. А стекло рядом — видишь, его почти нет. Два мазка. Ему так некогда было, что ли?
— Может быть, некогда.
— Нет. — Она покачала головой. — Нет. Он всё здесь делал медленно, а это — быстро, нарочно. Я бы так не смогла. Я бы стала дописывать стекло.
— Ты гравёр, — сказал Лебедев. — Тебе бы и не надо.
— Мне бы и не надо, — согласилась она и отошла ещё на шаг назад, теперь осторожно.
Лебедев снова вернулся к этикетке. Через минуту он сказал, не поворачиваясь:
— Знаешь, мне кажется, лак пожелтел. Вот по краю. Если бы его снять...
— Его не будут снимать.
— Скипидаром нельзя, это ясно, — продолжал Лебедев так, будто она согласилась. — Тут нужно что-нибудь слабое и пробовать с края, где рама закроет, если не выйдет. Там, под ним, наверное, всё совсем другого цвета.
Анна Петровна не ответила: она опять смотрела на стекло. Лебедев договорил про растворитель уже самому себе, отошёл к окну и стал смотреть на улицу, где мальчик с метлой опять мёл подъезд.
У неё в муфте лежало письмо, которое пришло утром. Она прочла его за кофе, потом ещё раз в трамвае, а сейчас нащупала конверт пальцами и опять отпустила. Письмо было из Москвы, от Волошина, на четырёх страницах, и три страницы из четырёх были о Москве, о «Бубновом валете» и о диспуте в Политехническом, где все кричали, а он, кажется, кричал громче всех и остался доволен, а на четвёртой было приглашение: приезжайте летом в Коктебель, оба, вы и Сергей Васильевич, у матери есть комнаты, а Карадаг лучше всего с моря. Внизу была нарисована гора — пером, в три линии.
Она подошла к Лебедеву.
— Серёжа. Летом.
— Что летом?
— Макс зовёт в Коктебель.
Лебедев подумал. Было видно, что ему хочется сказать «нет» сразу, но он считал, что «нет» сразу говорить невежливо.
— Летом у меня работа, — сказал он. — Ты же знаешь. Если я уеду на два месяца, мне потом всё начинать сначала.
— Я знаю.
— Ты поезжай одна.
— Одна я не поеду.
— Ну вот, — сказал Лебедев. — Тогда напиши ему, что на будущий год.
— Он не поверит.
— А ты напиши так, чтобы поверил.
Она засмеялась и вернула письмо в муфту.
----
Чеботарёвская вошла в зал Мане так, как входят в собственную гостиную, где гости уже собрались, а хозяйка опоздала по уважительной причине. В левой руке у неё была сумочка, из которой торчал край конверта, правой она держала под руку Сологуба. Сологуб шёл медленно и смотрел перед собой, на картины по сторонам не глядел.
— Здесь Мане, — сказала она.
— Вижу, — сказал Сологуб.
— Ты не смотришь.
— Я вижу, что здесь Мане. Смотреть я буду, когда сяду.
— Тут негде сесть.
— Значит, в следующем зале.
Она остановилась, огляделась, нашла глазами Остроумову и пошла к ней, ведя Сологуба за собой. По дороге она кивнула трём людям, одному не кивнула, и тот, кому она не кивнула, сделал вид, что разглядывает «Нану».
— Анна Петровна. Как хорошо. Вас-то мне и нужно. — Она открыла сумочку и вынула из пачки конверт. — Вот. Через воскресенье. Фёдор Кузьмич будет читать новое, немного, и будут люди. Вы и Сергей Васильевич. Не отказывайтесь, я уже написала ваши имена, переписывать мне некогда.
Остроумова взяла конверт. На нём действительно было написано её имя и рядом, через черту, имя мужа.
— Спасибо, Анастасия Николаевна. Если Серёжа не будет в лаборатории...
— В воскресенье лаборатории закрыты, — сказала Чеботарёвская. — Я узнавала.
Лебедев, который стоял у окна и всё слышал, обернулся и поклонился так, будто его вызвали к доске.
— Закрыты, — подтвердил он.
— Ну вот.
Сологуб за это время успел подойти к «Бару», постоять перед ним с полминуты, ни на кого не глядя, и вернуться.
— Хорошо, — сказал он жене. — Барышня скучает. Пойдём сядем.
— Сейчас. — Чеботарёвская уже смотрела дальше, через дверь, в соседний зал. — Там Ахматова?
— Не знаю, кто там.
— Там Ахматова. А где Гумилёв?
— Почему я должен знать, где Гумилёв?
— Потому что если она здесь одна, то я дам ей одно приглашение на двоих, а если они здесь врозь, то два.
— Дай одно, — сказал Сологуб. — Они разберутся.
— Ты не понимаешь, — сказала Чеботарёвская и повела его дальше.
Остроумова посмотрела ей вслед, потом на конверт, сунула его в муфту рядом с письмом из Москвы и вернулась к краю картины.
----
Кузмин стоял в ренуаровском зале уже минут двадцать. Он пришёл, чтобы посмотреть «Лягушатник», и смотрел его, но больше слушал. Перед соседней стеной, где висели Моне, стояли две группы, и обе ругали Моне. Одни — пожилой господин с женой и дочерью — говорили, что это не написано, а набросано, что так и он бы мог, если бы ему дали столько красок. Другие — трое молодых людей в студенческих тужурках — говорили, что это уже старо, что Моне давно остался позади, а смотреть надо на Сезанна, и Сезанн висит в другом конце, и они сейчас туда пойдут. Но никуда не шли. Кузмину нравилось, что Моне ругают с двух сторон одновременно и что ни одна группа не слышит другую.
Он достал из кармана карандаш и на обороте каталога, на пустой странице после списка устроителей, написал несколько строк. Писал он мелко, придерживая каталог на ладони.
Сапунов подошёл сзади и заглянул ему через плечо.
— Покажите.
— Не покажу.
— Вы уже показываете. Держите так, что всё видно.
Кузмин вздохнул и наклонил каталог.
Здесь пьют, и плещут, и шумят,
и шляпы по воде скользят;
а солнце, мелочью звеня,
досталось всем, кроме меня.
Сапунов прочёл и хмыкнул.
— Почему кроме вас?
— Потому что я стою здесь, а не там.
— А я думал, потому что у вас нет денег.
— И поэтому тоже, — сказал Кузмин и сложил каталог. — Никому не говорите. Это не стихи, это так.
— Кому мне говорить? — сказал Сапунов. — Любовь Дмитриевна вас ищет.
— Меня? Зачем?
— Она всех ищет. У неё в книжке список. Меня уже записала.
— Куда?
— На лето.
Кузмин посмотрел на него с тем вежливым интересом, с каким слушают про чужую поездку на воды.
— А что летом?
— Театр. Где-нибудь под городом. Своими силами. Она даёт деньги.
— Тогда это серьёзно, — сказал Кузмин.
— Вот и я так сказал.
У «Подавальщицы» в это время собралось больше народу, чем у Моне. Кузмин сначала не понял почему. Картина висела там же, где вчера и позавчера, — не самая большая в зале: девушка в чёрном платье и белом переднике стоит и смотрит прямо перед собой, как будто её только что окликнули и она не решила ещё, подходить или нет. Вчера возле неё стояли так же, как возле всего остального. Сегодня к нижнему краю рамы была приколота маленькая карточка, и люди наклонялись, чтобы её прочесть, а прочитав, отступали и смотрели на девушку снова, внимательнее.
— Что там? — спросил Кузмин.
Сапунов прошёл вперёд, наклонился и вернулся.
— «Приобретена». И больше ничего.
— Кем?
— Не написано.
— Значит, все знают, — сказал Кузмин.
Знали действительно все или почти все. Через минуту из соседнего зала показался Маковский, всё так же трогая усы, а рядом с ним — высокий, очень прямой человек лет тридцати пяти, в хорошо сшитом сюртуке, с бледным лицом, на котором удовольствие держалось так, словно его туда положили и боялись уронить. Маковский что-то быстро ему говорил, а он слушал, не отводя глаз от «Подавальщицы».
— Щербатов, — сказал Сапунов тихо. — Из Москвы.
— Князь?
— Князь. Художник. Тоже пишет. У него дом строится на Новинском, ему нужно, чем стены завешивать.
— Так говорить нехорошо, — сказал Кузмин, не скрывая удовольствия.
— Так говорят в Москве.
Маковский и Щербатов остановились у картины, и толпа сама собой немного раздвинулась.
— Сергей Константинович, — сказал Щербатов, — я понимаю условия. Но март в Петербурге длинный. Если бы её можно было отправить хотя бы к середине месяца...
— До закрытия невозможно, — сказал Маковский. — Совершенно невозможно. Она в каталоге. Её ждут. Французская сторона... И потом, — он понизил голос, но не настолько, чтобы не было слышно в трёх шагах, — вы видите, что делается? Вчера у неё стояли пять человек, сегодня — тридцать. Вы ей за один день сделали больше публики, чем я за месяц.
— Мне от этого не легче, — сказал Щербатов.
— Пусть повисит. Прошу вас.
Щербатов ещё раз посмотрел на девушку в переднике и, видимо, решил, что спорить с Маковским при тридцати свидетелях не стоит.
— Хорошо. До восемнадцатого.
— До восемнадцатого, — с облегчением сказал Маковский и тут же, повернувшись, кому-то крикнул: — Нет! Люстры не зажигать! Я сказал — в четыре!
Щербатов остался у картины один и стоял так долго, что люди вокруг начали стесняться смотреть на неё при нём.
— Ему теперь неловко, — сказал Кузмин.
— Кому? Ему?
— Ей.
Сапунов засмеялся, громко, на весь зал, и несколько человек обернулось.
----
Любовь Дмитриевна нашла Кузмина не в ренуаровском зале, а в коридоре между залами, где было прохладнее и где у окна стоял маленький диванчик с гнутыми ножками. Диванчик был старый, настоящий, и на нём никто не сидел, потому что все думали, что он тоже выставлен. Кузмин сел на него первым и теперь сидел, вытянув ноги, и листал каталог.
— Михаил Алексеевич, на нём можно сидеть?
— Не знаю. Пока не выгнали.
Она села рядом.
— Николай Николаевич вам сказал?
— Что вы набираете труппу? Сказал. Я не играю, Любовь Дмитриевна, вы же знаете. Я и за роялем-то лучше, когда на меня не смотрят.
— Мне не нужно, чтобы вы играли. Мне нужна музыка.
— К чему?
— Ещё не знаю. Будет пантомима. Будет, может быть, испанское что-нибудь. Будет, может быть, Стриндберг.
— Стриндбергу не нужна музыка, — сказал Кузмин.
— Тогда к пантомиме.
Кузмин закрыл каталог и посмотрел в окно. Там, внизу, мальчик с метлой опять мёл подъезд, а один из извозчиков слез с козел и что-то ему объяснял, показывая кнутом, куда мести.
— Хорошо, — сказал Кузмин. — Пришлите мне сценарий. Если будет сценарий, я напишу. Если сценария не будет, я напишу всё равно, но тогда это будет не к пантомиме, а просто так, и вы будете на меня сердиться.
— Пришлю.
— А где это будет?
— Ещё не знаю. Денег у меня немного, но на лето хватит.
— Простите, — сказал Кузмин и вдруг встал. — Там Гумилёв, а я ему должен ответить на одно письмо, которое не прочёл. Если он меня увидит, я отвечу сейчас, и это будет хуже.
Он ушёл в противоположную сторону. Любовь Дмитриевна достала книжку и против его фамилии, подумав, поставила не крестик, а точку.
----
Маковского она поймала у входа в зал Сезанна. Он разговаривал одновременно со служителем и с дамой в лиловом, и обоим отвечал «да, да, разумеется». Увидев её, он сделал движение, будто хотел поцеловать руку и одновременно уйти.
— Сергей Константинович. Одну минуту.
— Любовь Дмитриевна! Как я рад. Вы уже видели Сезанна? Обязательно. Обязательно посмотрите Сезанна, здесь семнадцать вещей, этого больше нигде не будет...
— Я посмотрю. Скажите: «Аполлон» мог бы напечатать заметку? Небольшую. О летнем театре. Чтобы знали, что такое дело есть, и чтобы к нам приходили люди.
— Какой летний театр?
— Наш. Будет.
Маковский потрогал усы.
— Любовь Дмитриевна. Я бы с радостью. Но вы же понимаете: журнал — это художественная хроника. Мы пишем о том, что состоялось. Если театр состоится, если будет спектакль, если будет что-то... — он поискал слово, — значительное, то, конечно. Тогда я сам попрошу кого-нибудь. Но заранее, о намерении...
— Я поняла.
— Вы не обижаетесь?
— Нет, — сказала она. — Мы сами напечатаем афишу.
— Вот это правильно, — сказал Маковский с облегчением и повернулся к даме в лиловом, которая всё это время ждала. — Да, да, разумеется, сударыня. В четыре. Ровно в четыре.
Любовь Дмитриевна прошла в сезанновский зал. Здесь было меньше народу, и люди стояли дальше от стен. Двое пожилых мужчин в форменных сюртуках смотрели на натюрморт с яблоками, и один говорил другому, что яблоки кривые, а другой, подумав, сказал, что у его тёщи в имении яблоки тоже были кривые, и ничего, ели. Она постояла возле натюрморта, не столько глядя на него, сколько отдыхая, и пошла обратно, к Мане, потому что оттуда было ближе к выходу.
----
Белый стоял перед «Баром» не за шнуром, а почти у самого шнура, наклонившись вперёд, и что-то говорил, хотя рядом с ним никого не было. Она узнала его по спине раньше, чем по лицу: по тому, как он держал руки за спиной и как перекатывался с пяток на носки. Отступать было поздно, да и незачем.
— Борис Николаевич.
Он обернулся быстро, весь сразу, как будто его толкнули.
— Любовь Дмитриевна.
Они поздоровались. Он поцеловал ей руку и сразу отпустил.
— Я смотрю зеркало, — сказал он. — Вы видели? Зеркало — неправильное. Девушка стоит вот так, а в зеркале она стоит по-другому, в стороне, и господин этот, в цилиндре, — он к ней наклонился, а впереди его нет. Его нет! Его нет перед ней, понимаете, он только в зеркале. Я сначала подумал, что это ошибка, а потом подумал, что это не ошибка, а потом подумал, что ошибка, но такая, которую нельзя исправлять. И вот стою.
— Анна Петровна тоже здесь стояла. Только с другой стороны.
— Остроумова? — Он оглянулся. — Она гравёр, ей виднее. Ей надо было бы спросить. Но она ушла.
— Она вон там, у окна.
Белый посмотрел туда, но не пошёл.
— Вы давно в Петербурге? — спросила Любовь Дмитриевна.
— С конца января. Живу на Башне. Там ночью не спят, а днём спят, и я никак не могу попасть в их время. Я встаю в восемь, а у них в восемь утра ещё вчера. — Он улыбнулся, и улыбка у него вышла почти виноватая. — Скоро уезжаю.
— Надолго?
— Не знаю. Наверное, надолго.
Они помолчали. Мимо прошла дама, задела Белого локтем, извинилась, и он извинился в ответ дважды.
— Здесь негде сесть, — сказал он. — Это меня мучает с самого начала. Залы огромные, мебель огромная, вся настоящая, а сесть нельзя. На диван у окна сел Кузмин, и все на него смотрят, как на экспонат.
— Он уже ушёл.
— Ушёл? Тогда пойдёмте сядем. Нет. — Он остановился. — Нет, там сейчас кто-нибудь другой сел.
— Тогда постоим.
— Тогда постоим, — согласился он с облегчением.
Он снова посмотрел на зеркало, потом на неё.
— Саша дома по вечерам? Я хотел бы его увидеть. До отъезда.
— Дома. Вы напишите ему. Он ответит.
— Напишу, — сказал Белый. — Да. Лучше написать. Он ведь не придёт сюда? Сюда, сегодня?
— Нет. Он придёт потом. Один, когда тут никого не будет.
— Когда тут никого не будет, — повторил Белый, и было непонятно, нравится ему это или нет. — Да. Это на него похоже.
Он поклонился, быстро и не очень ловко, сказал, что обещал кому-то быть в половине пятого и уже, кажется, опаздывает, хотя часов не достал, и ушёл через зал Мане в сторону, противоположную выходу. Любовь Дмитриевна посмотрела ему вслед, потом на девушку за стойкой, которая всё так же стояла лицом к залу и ни на кого не глядела, и пошла к окну, где стояла Остроумова.
— Анна Петровна. Вы мне скажите, как художник: его можно смотреть при люстрах?
Остроумова подумала.
— Можно. Но это будет другая картина. Хуже.
— А Маковский велел зажечь в четыре.
— Я знаю, — сказала Остроумова. — Поэтому я и стою здесь до четырёх.
----
В зале Энгра, где было тише, чем у Мане, Ахматова разговаривала с Лебедевым. Как они разговорились, ни он, ни она потом не смогли бы сказать. Лебедев отошёл от окна и пошёл по залам, читая этикетки. Ахматова стояла перед небольшим женским портретом, долго, одна, и Лебедев остановился рядом, потому что этикетка была на уровне её плеча и он не мог прочесть её, не попросив подвинуться. Он попросил. Она подвинулась. Он прочёл этикетку и сказал:
— Простите. Вы не чувствуете, здесь пахнет?
— Пахнет, — сказала Ахматова. — Я думала, это от публики.
— Нет. Это лак. Свежий. Кто-то покрывал раму или реставрировал, и не дали высохнуть. Скипидар и смола, слышите? Вот здесь, слева, сильнее.
Она наклонилась к раме, понюхала и выпрямилась.
— Слышу. Вы реставратор?
— Химик.
— А что делают химики?
Он подумал, всерьёз, будто ему задали вопрос на экзамене.
— Я, например, пытаюсь понять, почему одни вещества, если их оставить в покое, сами собой сцепляются в длинные цепочки, а другие нет. Это очень медленно. Иногда месяцами ничего не происходит. А потом в колбе что-то вязкое, и непонятно, хорошо это или испортилось.
— И как вы узнаёте?
— Иногда никак, — сказал Лебедев. — Выливаю и начинаю снова.
Ахматова улыбнулась — коротко, одними губами.
— Это похоже на одно знакомое мне занятие.
— На какое?
— Неважно, — сказала она. — Расскажите ещё про цепочки.
И он стал рассказывать. Рассказывал он длинно, с подробностями, которых она не понимала, но слушала она внимательно, не перебивая, и он, заметив это, рассказывал ещё подробнее. Мимо прошли двое молодых людей. Они громко спорили, неприлична ли «Нана». Один говорил, что неприлична, потому что этот господин на диване сидит при ней в цилиндре, а она в одном корсете, и всем ясно, кто он такой. Другой говорил, что прилична, потому что это искусство. Ни тот, ни другой, судя по всему, «Нану» ещё не видели: зал Мане они прошли быстро, разговаривая, а теперь шли из него дальше. Ахматова проводила их глазами, и Лебедев на секунду сбился.
— Продолжайте, — сказала она. — Вы остановились на том, что в колбе вязкое.
----
Гумилёв в это время был в зале Делакруа. Он пришёл раньше Ахматовой, другим поездом, и не искал её. Он стоял перед небольшим наброском — всадник, лошадь, какое-то движение, которое было больше лошади, — и спорил с молодым человеком в пенсне, которого видел второй раз в жизни. Молодой человек говорил, что это эскиз и что в эскизе нельзя искать законченности. Гумилёв говорил, что законченности он и не ищет, он ищет, где тут лошадь кончается и начинается движение, и что если этого места нет, то это не эскиз, а небрежность.
— Вы строги, — сказал молодой человек.
Гумилёв уже показывал ему, не касаясь стекла, то место у задней ноги, где, по его мнению, всё и решалось.
Чеботарёвская подошла к нему со спины и сказала, не дожидаясь, пока он обернётся:
— Николай Степанович. Через воскресенье. Фёдор Кузьмич будет читать. Вот.
Гумилёв обернулся и взял конверт.
— Благодарю, Анастасия Николаевна. Мы будем.
— Вы — это вы и Анна Андреевна?
— Да.
— Тогда я дам ей второй. Сама. — Чеботарёвская уже вынула второй конверт и держала его в руке. — Где она?
— Не знаю, — сказал Гумилёв так спокойно, будто речь шла о погоде. — Где-то здесь. Мы приехали порознь.
— Я найду, — сказала Чеботарёвская.
Молодой человек в пенсне, который всё это время стоял рядом, кашлянул.
— Простите. Анастасия Николаевна, мы, кажется, знакомы. Я был у вас на Рождество. Мы с вами говорили о Метерлинке.
Чеботарёвская посмотрела на него, на конверты в сумочке — их там оставалось ещё штук шесть, и они хорошо были видны — и сказала:
— Да, конечно. Как же. Очень рада.
— Если бы и мне было можно...
— У меня, к сожалению, все уже расписаны, — сказала Чеботарёвская, закрыла сумочку и пошла искать Ахматову.
Молодой человек посмотрел ей вслед, потом на Гумилёва.
— Вот так, — сказал он.
— Вот так, — сказал Гумилёв без сочувствия и снова повернулся к лошади.
----
Сологуб сидел в третьем зале, на банкетке у стены, напротив большого пейзажа с деревьями и прудом. Пейзаж он не выбирал, это была единственная свободная банкетка. Он сидел, положив руки на набалдашник трости, и смотрел на пруд с таким выражением, какое бывает у человека, наконец-то добравшегося до собственного кресла. Мимо него ходили, его узнавали, кто-то даже остановился, чтобы поклониться, и он кивнул, не вставая. Ему было хорошо. Ему никто ничего не объяснял.

