
Полная версия:
15
Чеботарёвская нашла его через полчаса, с одним конвертом в руке.
— Ахматова ушла, — сказала она. — Или она здесь, но я её не вижу. Я обошла все залы.
— Отдашь Гумилёву.
— Я не хочу отдавать Гумилёву. Я хочу отдать ей.
— Тогда пошлёшь по почте.
— По почте — это не то.
— Почему?
Она не ответила. Села рядом, сняла перчатку, потом надела снова.
— Тебе нравится? — спросила она, глядя на пруд.
— Мне нравится сидеть, — сказал Сологуб. — А пруд хороший. Тёмный. В нём ничего не плавает.
— Нам пора.
— Ещё пять минут.
— Хорошо, пять минут, — сказала она и стала считать в сумочке оставшиеся конверты.
----
Ахматову Чеботарёвская всё-таки нашла. Это случилось без двадцати четыре, в гардеробе, куда Ахматова спустилась, когда Лебедев дорассказал про цепочки и пошёл искать жену. Ахматова стояла у барьера и ждала, пока гардеробщик найдёт её шубу, а Гумилёв стоял в двух шагах и уже держал свою.
— Анна Андреевна. — Чеботарёвская подошла почти бегом, Сологуб шёл за ней медленно, с её муфтой в руках. — Вот. Через воскресенье. Николай Степанович уже взял, но это — вам.
Ахматова взяла конверт.
— Спасибо.
— Вы придёте?
— Если не будет дождя, — сказала Ахматова. — Из Царского в дождь тяжело.
— Дождя не будет, — сказала Чеботарёвская. — Ещё февраль.
— Тогда снег.
— Снег — это не дождь, — сказала Чеботарёвская, и Гумилёв, который всё слышал, первый раз за весь день засмеялся.
Ахматова положила конверт в сумку, не распечатав. Гардеробщик принёс ей шубу, Гумилёв, не говоря ни слова, взял её у гардеробщика и подал, и они ушли вместе, к Царскосельскому вокзалу, — как будто так с самого начала и было условлено.
----
Ровно в четыре в залах зажгли люстры.
Это произошло не сразу: служители ходили по залам с длинными шестами, и люстры загорались одна за другой, сначала в первом зале, потом во втором, и между залами с минуту стояла странная граница: в одном было уже желтоватое, тёплое, праздничное, а в соседнем ещё серо-голубое, февральское, из окон. Публика обрадовалась свету, кто-то даже захлопал. Маковский стоял посреди первого зала, смотрел вверх и трогал усы.
Остроумова стояла у «Бара» до последнего. Когда загорелась люстра в зале Мане, она ещё с полминуты смотрела на картину — на мраморную стойку, на бутылки, на апельсины, на зеркало, в котором теперь, кроме нарисованного зала, отражалась ещё и настоящая люстра, — а потом сказала вслух, ни к кому не обращаясь:
— Ну вот.
И пошла к выходу.
Лебедев ждал её у гардероба. В руках у него были две пары калош, и он смотрел на них с недоумением.
— Аня, — сказал он. — Я не понимаю. Номерок наш, а калоши, по-моему, не наши.
— Почему не наши?
— Наши были с красной подкладкой. А эти с малиновой.
Она посмотрела.
— Это и есть красная, Серёжа.
— Это малиновая, — сказал Лебедев с убеждённостью. — Я химик, я различаю.
Гардеробщик, слышавший всё это, молча забрал у него калоши, ушёл за барьер и вернулся с другими. Подкладка у них была точно такая же. Лебедев посмотрел на них, потом на гардеробщика, сказал «благодарю» и стал надевать.
----
Любовь Дмитриевна вышла последней из тех, кого знала. На лестнице она остановилась, достала книжку и при свете люстры, который доставал и сюда, посмотрела на страницу с фамилиями. Два крестика, которые стояли с утра, точка против Кузмина, крестик против Сапунова. Против Мейерхольда — по-прежнему вопросительный знак. Три фамилии были чистые. Против одной из них она, подумав, поставила маленькую черту: эта женщина весь день ходила по залам с мужем и с подругой, и Любовь Дмитриевна дважды подходила к ней и дважды уходила, так и не начав разговора, потому что разговор при муже начинать было нельзя.
Внизу, у подъезда, снова шёл снег. Автомобили уже уехали, извозчики стояли в два ряда. Мальчик с метлой мёл подъезд, а снег падал на то место, которое он только что вымел. Любовь Дмитриевна спустилась, сказала адрес первому извозчику, и тот, не торгуясь, подвинулся на козлах.
— Малая Монетная, — повторил он. — Доедем.
Глава вторая. Териоки. Июнь 1912
Кузьмин-Караваев мерил сцену портновской лентой, потому что другой ленты на даче не нашлось. Лента была в полтора аршина, и он перекладывал её, прижимая пальцем конец, а цифры записывал на манжете карандашом. Сцену сколотили на прошлой неделе из неструганых досок, и лента цеплялась за занозы.
— Три с четвертью, — сказал он. — Это до ширм. Если ширмы отодвинуть, будет три с половиной, но тогда их видно из зала насквозь.
— Из зала всё видно насквозь, — сказал Бычков снизу. — Там и смотреть особенно нечего.
Зал был тем же сараем, только с другой стороны занавеса. Пол в нём был песчаный, и песок, чтобы не пылил, затянули серым сукном; сукно лежало неровно, и в двух местах из-под него торчали колышки, которыми вчера размечали ряды. Скамьи вкопали прямо в песок. Если сесть на край, скамья чуть наклонялась, и Бычков уже два раза предупреждал, чтобы на крайние места билетов не продавали, пока он не подсыплет.
Занавес висел на тесёмках. Он был полупрозрачный, и утром, когда солнце стояло с той стороны, сквозь него виделись головы актёров, сидевших на краю сцены. Веригина сказала, что так даже лучше: публика заранее увидит, что её ждёт, и успеет уйти.
Мейерхольд стоял в проходе между скамьями, в пиджаке, наброшенном на плечи, и смотрел не на сцену, а себе под ноги.
— Ещё раз, — сказал он. — С выхода дам.
Тапёр из казино, которого им дали на утро вместе с пианино, взял тот же аккорд, что и в первый раз. Пианино стояло внизу, сбоку от сцены, и тапёру ничего не было видно, кроме ног; он играл, глядя на ноги.
Вышли три дамы — Любовь Дмитриевна, Веригина и Чекан, — в своих платьях, подоткнутых, чтобы не мешали, с веерами из картона. В парке этот выход занимал восемь тактов: дамы шли из-под сосен гуськом, делали полукруг и останавливались у куста, который изображал балкон. Здесь куста не было, был край ширмы. На пятом такте Чекан, шедшая последней, задела ширму плечом, ширма качнулась, и Кузьмин-Караваев, который держал её с той стороны, сказал «ох».
— Стоп, — сказал Мейерхольд. — Ничего. Ещё раз.
Пошли ещё раз. Теперь Чекан шла на полшага ближе к Веригиной и ширму не задела, зато к шестому такту все три оказались у самой рампы, и полукруга не получилось; получилась очередь. Любовь Дмитриевна, шедшая первой, увидела, что ей некуда поворачивать, и повернула на месте, как поворачиваются в тесной прихожей.
Мейерхольд поднял руку. Тапёр перестал играть не сразу, а дотянул такт.
— Кавалеры, — сказал Мейерхольд.
Вышли Донской и Бычков, который с утра успел побывать на кухне и в погребе и теперь был кавалером. Они вышли с другой стороны и в парке встречали дам посередине лужайки. Здесь середины не было. Донской сделал свой большой шаг, тот, над которым в парке два дня работали, — длинный, в профиль, с отставленной рукой, — и рукой упёрся Веригиной в веер.
Веригина засмеялась. Засмеялся и Донской, и тапёр внизу тоже, хотя не видел, над чем.
Мейерхольд не смеялся. Он прошёл по проходу к сцене, поднялся по двум ящикам, которые заменяли ступени, и встал на то место, где должен был быть полукруг. Постоял. Отошёл к заднику — до задника было три шага — и посмотрел оттуда в зал.
— Сколько у нас было в парке? — спросил он.
— Между соснами — шесть с половиной, — сказал Кузьмин-Караваев. — Я тогда мерил шагами.
— Шагами чьими?
— Своими.
— Значит, восемь, — сказал Мейерхольд. — У вас шаг короткий. — Он ещё раз посмотрел в зал, потом на ширмы. — Ну вот. Две недели мы с вами ставили пантомиму для лужайки.
В парке это было не страшно: по разводке дамы выходили не из-за ширм, а из зала, по проходу между скамьями, и сцена нужна была им только для полукруга, а Мейерхольд смотрел с террасы, сверху. Здесь пол был ровный, без всякого подъёма, и скамьи, вкопанные вчера, стояли все на одной высоте. Кузьмина-Караваева утром, до прогона, посадили на последнюю, и он сказал, что видел из всего выхода дам только веера над головами. Выход пришлось переносить на сцену, а места для него на сцене не было.
Никто ничего не сказал. Любовь Дмитриевна сложила картонный веер, потом снова развернула. Она знала, что скажет сейчас Мейерхольд, раньше, чем он сказал, и думала уже не о нём, а о том, где сейчас Пронин.
— Сегодня не играем, — сказал Мейерхольд. — Сервантеса можно было бы и сегодня, Сервантес на двух стульях стоит. Но открываться двумя интермедиями без пантомимы я не стану, а пантомиму надо разводить заново. И просцениум. — Он постучал каблуком по краю сцены. — Сюда нужно ещё аршина полтора досок, вперёд, в зал. Тогда будет где повернуться.
— В зал — это первая скамья, — сказал Бычков.
— Значит, первую скамью выкопаем.
— Она уже продана.
— Сколько её?
Бычков посмотрел на Любовь Дмитриевну. Билеты были у Лучевича, а Лучевич с утра уехал на станцию встречать Кульбина и ширмы, которые Кульбин обещал ещё в среду.
— Мест восемь, — сказала Любовь Дмитриевна. — Всего, по-моему, продано сорок с чем-то. Я вчера смотрела.
— Сорок с чем-то, — повторил Мейерхольд без выражения. — Ну и хорошо. Значит, вернём сорок с чем-то. — Он обернулся к дамам. — Через час в парке. Не на старом месте, а у сарая, где дрова. Кузьмин, возьмите вашу ленту и отмерьте там три с половиной, не больше. Будем работать в тесноте, раз нам так нравится.
Он сошёл по ящикам, надел пиджак в рукава и вышел из сарая на солнце.
Веригина сняла с плеча картонный веер, которым её задели, и посмотрела на него.
— Второй раз, — сказала она. — В прошлый раз ждали ширм. Теперь ширмы есть, а места нет.
Бычков загибал пальцы, считая, сколько билетов придётся возвращать, и сбился на втором десятке.
Мгебров сидел на краю сцены, свесив ноги, и, кажется, был доволен. Он с самого начала говорил, что открываться в воскресенье — значит играть перед дачниками, которые придут после обеда, в панамах, и уйдут к ужину. Чекан сидела рядом с ним и ничего не говорила; она только что второй раз за утро чуть не уронила ширму и ещё не решила, виновата она или нет.
Любовь Дмитриевна спустилась в зал и пошла по сукну к выходу. Сукно под ногами сползало, и под ним был тёплый песок.
----
Пронин нашёлся в буфете казино, где он с утра сидел над чаем с арендатором и, судя по чашкам, сидел долго. Чашек было пять, хотя людей было двое. Арендатор был немолодой, плотный, в жилете без пиджака, и по-русски говорил хорошо, только медленно, а когда сердился, переходил на немецкий, но тоже медленно.
— Знаю, — сказал Пронин, увидев её. — Мне уже сказали. Садитесь. Вы как раз.
Она села. Арендатор встал, поклонился и снова сел.
— Господин режиссёр отменяет, — сказал он. — Воскресенье. Сегодня в казино будет четыреста человек. Музыка с шести. Ваши сорок три билета я продал бы ещё до трёх часов в два раза больше, если бы на афише было что-нибудь понятное.
— На афише Сервантес, — сказал Пронин.
— Вот я и говорю.
Пронин засмеялся и подлил себе чаю из чайника, в котором чая уже не было.
— Дело, Любовь Дмитриевна, такое, — сказал он. — Мы договаривались с господином на проценты с каждого сбора. Это вы знаете. Сбора сегодня нет, значит, и процентов нет. А зал он держал. Он мог его сдать на вечер под танцы и не сдал. Он просит, чтобы мы ему за сегодняшний вечер дали гарантию. Небольшую.
— Сколько?
— Двадцать пять, — сказал арендатор.
— Двадцать пять рублей за то, что в зале никого не будет?
— За то, что в зале не было танцев, — поправил арендатор. — Танцы у меня каждое воскресенье. Я их отменил ради вас.
Любовь Дмитриевна посмотрела на Пронина. Пронин смотрел в чашку. Она видела, что он уже согласился, может быть, ещё до её прихода, и что ему теперь нужно только, чтобы деньги дала она, а он остался бы с арендатором в тех же отношениях, в каких был: старых, лёгких и выгодных обоим.
— За танцы я платить не буду, — сказала она. — Танцы вы отменили сами, нас никто не спрашивал. Будь у вас сегодня танцы, нам бы негде было репетировать с утра.
— Любовь Дмитриевна...
— Борис Константинович, подождите. — Она повернулась к арендатору. — Вам нужно, чтобы через неделю был сбор. Через неделю он будет, если будет сцена. Мейерхольд хочет вынести просцениум вперёд, в зал. Это доски, гвозди и плотник на два дня. За это я заплачу. Сцена останется вашей, и потом на ней можно будет хоть танцевать.
Арендатор подумал.
— Первый ряд пропадает, — сказал он.
— Первый ряд пропадает, — согласилась она. — Его билеты мы вернём из своих.
— Тогда я теряю восемь мест на каждом представлении.
— Шесть, — сказал Пронин, оживившись. — Скамейка в шесть мест, я сам садился. Восемь — это если дамы худенькие.
Арендатор посмотрел на Пронина, на неё, потом в окно, где на веранде казино уже ставили пюпитры для вечерней музыки.
— Плотник мой, — сказал он. — Мой плотник знает, где брать доски. Ваш будет искать до среды.
— Хорошо. Ваш.
— И афиши. Если на афише будет «перенесено», люди думают, что будет плохо. Я знаю этих людей. Нужно новое число крупно, а слово «перенесено» маленькими буквами.
— Это можно, — сказал Пронин. — Это я сам. Лучевич нарежет полосы, наклеим поверх. В Выборг ехать не надо, у вас тут в лавке есть краска.
— Краска в лавке есть, — сказал арендатор. — Но лавка сегодня закрыта. Воскресенье.
Это было сказано без всякого удовольствия, просто как сведение, и Пронин так же просто его принял.
— Тогда завтра.
— Тогда вы сегодня снимаете старые, — сказал арендатор. — На станции и у пляжа. Иначе ко мне в шесть часов придут люди с вашими билетами и будут говорить со мной по-русски.
Когда арендатор ушёл распорядиться о плотнике, Пронин некоторое время молчал, разглядывал пустые чашки и составлял их одну в другую.
— Вы мне сломали всю торговлю, — сказал он наконец без обиды. — Я его довёл до пятнадцати. Ещё полчаса, и он взял бы десять и был бы мне благодарен.
— Я не буду платить за то, что он не продаст пива.
— Он не пиво продаёт. Он продаёт воскресенье. — Пронин вздохнул. — Ладно. Доски так доски. Это даже лучше: доски останутся, а пятнадцать рублей ушли бы, и всё. — Он встал. — Только знаете что, Любовь Дмитриевна. Вы мне в следующий раз говорите заранее, что будете платить, а что нет. А то я с человеком торгуюсь, у меня свой расчёт, а потом приходите вы, и расчёт уже ваш.
— Я сама не знала, пока не услышала.
— Вот это и плохо, — сказал Пронин весело и пошёл искать Лучевича.
Она осталась за столиком. Буфетчица, не спрашивая, унесла пять чашек и поставила одну чистую. Любовь Дмитриевна достала книжку и записала: «Плотник арендатора. Доски. 1 ряд — вернуть 6 мест. Полосы на афиши — завтра». Подумала и под этим, отдельно, записала: «Касса — сорок три. Деньги у Лучевича». Деньги за проданные билеты были у Лучевича, а свои, наличные, у неё кончились ещё в пятницу на провизии, и это она тоже знала, но записывать не стала.
----
На даче обедали в два, и к двум все, кто был в казино, вернулись туда, кто через посёлок, кто напрямик, по тропинке между заборами. Дача стояла в глубине парка, и парк был такой густой, что в доме днём горели бы лампы, если бы их кто-нибудь зажигал. Сосны подходили к самым галереям. С галерей второго этажа можно было достать рукой до ветки, и Мгебров в первый же день так и сделал, после чего две недели ходил с липкими от смолы пальцами и всем их показывал.
Внизу, в большой гостиной, жил Мейерхольд с женой, дочерьми и таксой. Остальные жили наверху, в комнатах, где после прежних хозяев осталась кое-какая мебель, а где не осталось, привезли сено. Сено было чистое, его привёз финн-молочник на своей телеге за отдельную плату, и Бычков записал эту плату в книгу под словом «мебель».
Книга лежала на террасе, на углу стола, придавленная камнем. Это была обыкновенная конторская книга в мраморной обложке; Бычков вёл её с первого дня и требовал, чтобы туда записывали всё, что тратят, даже на папиросы, если на общие. Записывали не все. Любовь Дмитриевна записывала всё, и поэтому большая часть страниц была исписана её почерком, а в правом столбце, где «откуда», почти везде стояло одно и то же: «Л.Д.».
Обед был поздний и простой: суп, рыба, которую кухарка-финка жарила так, что рыбу не было видно под луком, и кисель. Кухарка по-русски понимала, но говорила только «так» и «нет», и с ней объяснялся Бычков, по-русски, громко и с жестами, как с глухой. Подавал Василий, молодой человек из местных, нанятый вместе с кухаркой. Он служил прежде у дачников, у приличных, как он сам говорил, и до сих пор не мог привыкнуть, что здесь садятся за стол в гриме или в одной рубашке, что кто-нибудь непременно ест стоя и что господин Мгебров, сидя за столом, может вдруг откинуться назад так, что голова у него оказывается почти у пола, и в таком положении попросить хлеба.
— Это Панталоне, — объяснил Мгебров, возвращаясь. — Панталоне так кланяется. Василий, не пугайтесь. Это работа.
Василий подал хлеб и отошёл к двери, откуда смотрел на Мгеброва так, как будто ждал, что тот сделает это ещё раз, и хотел успеть отойти.
Мейерхольд за обедом говорил мало и о пантомиме не говорил совсем. Он рассказывал младшей дочери, что в доме живут привидения, потому что дом похож на дом Эшеров, и что он видел одно вчера ночью на лестнице: оно было в халате и искало спички. Дочь сказала, что это был Пяст. Мейерхольд сказал, что Пяста вчера не было, и дочь задумалась. Ольга Михайловна сказала, чтобы он не пугал ребёнка перед сном, хотя до сна было ещё далеко. Такса сидела под столом у его ног и получала рыбу без лука.
Любовь Дмитриевна сидела между Веригиной и Бычковым и ела мало. Бычков, наклонившись к ней, говорил вполголоса и загибал пальцы:
— Молочнику — за неделю. Кухарке — за неделю вперёд, она просила. Лавочнику — по счёту, он принесёт завтра. Сено — уже. Керосин — у меня есть, до пятницы хватит. Это всё не страшно. Страшно, что за прошлую неделю я двенадцать рублей не могу свести. Они где-то есть, а где — не знаю.
— Я, наверное, не записала.
— Вы всегда записываете.
— Тогда кто-то другой взял и не записал.
— Вот, — сказал Бычков. — Это я и говорю. — И замолчал, потому что не хотел говорить, на кого думает.
Веригина, которая всё слышала, сказала через стол:
— Это Борис Константинович. Он брал на клей и на извозчика в Выборге. Он мне сам говорил. Записать, наверное, забыл.
— На клей двенадцать рублей?
— На клей и на обед в Выборге, — сказала Веригина. — Он там ждал типографию.
Бычков вздохнул с облегчением и с неудовольствием одновременно.
— Пусть запишет.
— Скажите ему сами, — сказала Любовь Дмитриевна. — А я завтра привезу денег.
— Откуда?
— Из города. Сегодня воскресенье, банк закрыт. Плотнику надо платить, кухарке надо платить, а у меня в кошельке три рубля с мелочью.
— У меня есть рублей десять, — сказала Веригина.
— Оставьте себе.
Это было сказано так, что Веригина не стала настаивать. Она знала Любовь Дмитриевну давно и знала, что в денежных делах та не любит ни одолжений, ни разговоров об одолжениях, и что лучше всего с ней в этих делах просто ничего не говорить.
----
После обеда Сапунов расстелил на лужайке перед террасой полотнище для флага и сел над ним на корточки. Флаг должен был висеть над казино, на шесте, который арендатор позволил прибить к коньку крыши при условии, что шест будет не выше трубы. Арлекин был набросан углём ещё вчера: ромбы, маска, короткая палка в руке. Сапунов разводил краску в жестяной банке из-под монпансье и клал её крупно, не жалея, пальцами придерживая край полотна, чтобы не загибался.
Кузмин, приехавший с полуденным поездом, стоял рядом в светлом костюме и в шляпе и смотрел сверху.
— Вы его делаете слишком весёлым, — сказал он.
— Он висеть будет на крыше. Сверху и так никто ничего не разберёт. Чем веселее, тем лучше видно.
— Он похож на вывеску.
— А это и есть вывеска, — сказал Сапунов.
— Хорошая вывеска лучше плохой картины, — сказал Кузмин.
Сапунов отодвинулся и посмотрел на Арлекина сбоку.
— Это вы где вычитали?
— Это вы мне говорили. В позапрошлом году.
Сапунов подумал, держа кисть на весу.
— Не помню. Ну, значит, правильно.
Он снова наклонился к полотну и мазнул ромб на рукаве Арлекина красным. Краска с кисти потекла, он подхватил её пальцем и вытер палец о собственный рукав, о белую рубашку, не глядя, как вытирают о тряпку. Кузмин посмотрел на рукав.
— Это теперь не отстирается.
Сапунов не ответил: он смотрел, не потекло ли с ромба на маску. Кузмин сел на ступеньку террасы, подстелив платок. Из кармана у него торчали ноты, свёрнутые в трубку и перевязанные ниткой, и Сапунов, не поднимая головы, сказал:
— Вы всё-таки написали.
— Мне прислали сценарий, — сказал Кузмин. — Я обещал: если пришлют, напишу. Мне прислали. Я написал. Теперь говорят, что сценарий другой.
— Кто говорит?
— Никто не говорит. Я вижу. Я час стоял в парке у сарая и смотрел, как Всеволод Эмильевич разводит. Там всё стало короче. У меня выход дам на шестнадцать тактов, а им теперь пройти четыре шага.
— Так сократите.
— Сокращу, — сказал Кузмин. — Только тогда это будет не музыка, а пауза с аккомпанементом. — Он вынул ноты, развязал нитку и посмотрел на первую страницу, потом снова свернул. — Ничего. Я сделаю марш. Марш можно сокращать сколько угодно, он от этого только лучше.
Сапунов взял кисть потоньше и стал обводить маску.
— Вот вы бы лучше маскарад им написали, — сказал он. — Настоящий. В парке. Здесь же парк какой, вы посмотрите, — он мотнул головой в сторону сосен, не отрываясь от маски. — Фонари на ветках, балаганы между соснами, вон там, где дорожка, — карусель, а музыка — из-за деревьев, чтобы не видно было, откуда. И чтобы все в масках, и публика тоже. Билет — и маска при входе.
— Вы это Всеволоду Эмильевичу говорили?
— Говорил. Он сказал: после Сервантеса. — Сапунов хмыкнул. — У него всё после Сервантеса. Сначала надо открыться.
— А Любовь Дмитриевна?
— Любовь Дмитриевна сказала: сколько это стоит. — Сапунов поднял голову и в первый раз за весь разговор посмотрел на Кузмина. — И правильно сказала. Я ей ответил, что не знаю. Она сказала, что, когда я буду знать, пусть я приду. Я ещё не знаю.
Он снова наклонился к маске. Кузмин посидел ещё немного, потом встал, отряхнул платок и ушёл в дом, к пианино.
Пианино стояло в гостиной у Мейерхольда, потому что больше его поставить было некуда: наверх его не втащили бы, а на террасе оно отсырело бы за одну ночь. Оно и так было расстроено, верхнее «ля» западало, а две клавиши в басу звучали одинаково. Кузмин сел, попробовал «ля», поморщился и заиграл, не открывая нот, тихо, одной правой рукой, а потом и обеими.
Из сада было слышно. Сапунов не поднимал головы, но кисть у него на какое-то время пошла медленнее.
----
У дровяного сарая Кузьмин-Караваев отмерил своей лентой три с половиной аршина и провёл каблуком по хвое две черты. Между чертами Мейерхольд и развёл пантомиму заново.
Он работал не так, как утром в казино. Утром он стоял в проходе и смотрел себе под ноги; теперь он почти не стоял на месте, входил в черты, показывал, выходил, садился на поленницу, вскакивал. Дамам он велел идти не гуськом, а парами и поодиночке, с остановками, так, чтобы полукруг получался не из шагов, а из остановок. Чекан он поставил первой.
— Вы больше всех боитесь ширмы, — сказал он ей, — значит, вам и идти мимо неё первой. Не бойтесь. Ширма деревянная, она сама вас боится.
Чекан пошла первой и ширмы, которой здесь не было, не задела ни разу. Мгебров смотрел на неё с поленницы и после каждого прохода хлопал два раза, пока Мейерхольд не сказал ему, что если он будет хлопать, то пусть хлопает в такт.
Тапёра здесь не было. Такты отбивал Кузьмин-Караваев, ладонью по крышке старого ящика из-под мыла, и сбивался, когда смотрел на дам. Через полчаса из дома стали слышны звуки пианино, сначала обрывками, потом подряд: Кузмин, видно, решил что-то. Мейерхольд поднял голову, послушал и сказал: «Нет, это не то», — но не сказал, кому, и ещё минут десять дамы ходили под Кузмина, хотя музыка была не их и кончалась не там, где кончалась фигура.
Любовь Дмитриевна в эти полчаса дважды уходила с площадки и возвращалась. Первый раз к ней пришла кухарка с мальчиком из лавки, который принёс счёт, хотя лавка была закрыта: лавочник, услышав про перенос, решил на всякий случай, что лучше получить сегодня. Она посмотрела счёт, сказала мальчику, что заплатит в понедельник вечером, и мальчик ушёл, не очень веря. Второй раз пришёл Лучевич со станции. Ширм Кульбин не привёз, привёз себя, и сейчас придёт, он остановился поговорить с дачником, который спросил у него дорогу.

