
Полная версия:
Тихий порог
– Рамирес! – Хассан рванулся к нему – инстинкт, рефлекс, хватай-держи, – и Корсакова перехватила его руку.
– Стой!
– Майор, он—
– Стой. Если ты схватишь его сейчас – конвульсии сломают тебе руку. Ждём.
Ждать. Считать. Секунды – одна, две, три, четыре. Конвульсии шли волнами: напряжение – разрядка – напряжение. Тело Рамиреса выгибалось и обмякало, выгибалось и обмякало. Его шлем ударился о стену – глухой звук, который в тишине Маяка прозвучал как выстрел. Стена прогнулась – и вернулась. Тридцать восемь градусов. Как тело.
Семь секунд. Восемь. Девять.
Конвульсии стихли. Тело Рамиреса обмякло – окончательно, как тряпичная кукла. Он дрейфовал в невесомости, медленно вращаясь, и его дыхание в интеркоме – если это было дыхание – стало тихим, редким, едва различимым.
– Сейчас, – сказала Корсакова. – Хассан – стабилизируй. Не дёргай. Плавно.
Хассан подплыл к Рамиресу – два импульса ранца – и обхватил его руками: одна – под спину, другая – на затылок, фиксируя голову. Стабилизировал вращение. Придержал. Тело Рамиреса повисло в его руках – тяжёлое, мёртвое на вид, и только тонкая нитка пульса на мониторе скафандра говорила: жив.
Корсакова подплыла. Прижала пальцы к запястью Рамиреса – через перчатку, через композит, через слои ткани и электроники. Она не могла чувствовать пульс через скафандр – физически невозможно. Но она знала, где он, и её пальцы нашли место, и монитор на её дисплее показал: пятьдесят два удара в минуту. Брадикардия. Мозг, выключенный полем, тянул за собой сердце.
– Чен. Что с ним?
Чен был рядом – когда подплыл, Корсакова не заметила. Его руки – длинные, точные, лабораторные – держали портативный нейросканер: небольшой прибор, который он прижал к шлему Рамиреса, считывая электроэнцефалограмму через контактные электроды, встроенные в подшлемник.
– Подавление. Массивное. Миндалевидное тело – активность ноль. Вентромедиальная кора – почти ноль. Гипоталамус – пять процентов от базовой линии. – Чен посмотрел на Корсакову, и в его глазах было то, что бывает у врача, когда он видит результат, который одновременно пугает и подтверждает гипотезу. – Поле его выключило. Он потянулся за оружием – нейронная активность агрессии подскочила до максимума – и поле… обнулило её. Мгновенно. Как выключатель.
– Он очнётся?
– Не знаю. Поле не разрушает – подавляет. Если подавление снимется, когда мы удалимся от этой зоны… теоретически – да. Но я не знаю, как долго мозг может находиться в таком состоянии без последствий.
Корсакова посмотрела на Рамиреса. Его лицо за стеклом шлема – расслабленное, почти спокойное. Впервые за четыре года – спокойное. Без напряжения в мышцах, без стиснутых зубов, без морщин на лбу. Поле убрало то, что держало его в постоянном напряжении, – и лицо стало лицом человека, каким он был до «Калипсо». Молодым. Тридцать один год, а выглядит на двадцать пять.
Красивый парень, подумала Корсакова. И тут же: не время, не место, не смей.
– Эвакуация, – сказала она. – Сейчас. По тросу. Хассан – несёшь Рамиреса. Танака – замыкающий. Чен, Фриш – между нами. Я – веду.
– Майор, – сказал Чен. – Энийя.
Корсакова обернулась. Энийя стояла – или висела, или существовала – на том же расстоянии. Не ближе. Не дальше. Паттерны на её поверхности изменились: быстрее, ярче, как будто событие – конвульсии Рамиреса, его отключение – вызвало реакцию. Не тревогу – реакцию. Как иммунная система реагирует на вторжение: без паники, без эмоций, просто – обработка данных.
Интерфейс на стене выдал новый блок символов. Чен прочитал – быстро, беззвучно шевеля губами.
– «Форма, которая причиняла, – тише. Процесс начат. Возвращение замедлит процесс. Продолжение – ускорит.» – Чен посмотрел на Корсакову. – Она говорит, что Рамирес… начал. Что-то. Что отход – замедлит это что-то.
– Рамирес без сознания. Пульс – пятьдесят. Он не «начал» – он вырублен. Мы уходим.
– Она может воспринимать его состояние иначе. Для неё потеря сознания может быть не «выключением», а—
– Чен. Мы уходим. Это не обсуждается.
Чен замолчал. Корсакова видела, как он сглотнул – движение кадыка, видимое через шейное кольцо шлема. Он хотел остаться. Хотел слушать Энийю, читать символы, строить модели. Его мозг – ненасытный, жадный до данных – кричал: ещё минуту, ещё один блок, ещё одно слово. И Корсакова понимала его. И не собиралась уступать.
– По тросу. Сейчас.
Сорок минут.
Сорок минут обратного пути, которые стали самыми длинными сорока минутами в жизни Корсаковой – длиннее «Калипсо», длиннее тренировок на выживание, длиннее любого перехода через пустоту.
Трос вёл. Полимерная нить – триста метров, от интерфейсной станции в куполе до шлюза – была единственной константой в мире, где всё остальное обманывало. Корсакова держала трос в левой руке – скользила по нему перчаткой, ощущая каждый узел-маркер (через пятьдесят метров, она привязала их сама четыре дня назад) – и тянула группу за собой.
Хассан нёс Рамиреса. «Нёс» – неточное слово для невесомости: он удерживал обмякшее тело обеими руками, прижимая к себе, и каждый импульс маневрового ранца менял вектор движения обоих, и каждая коррекция стоила азота, и азота оставалось на два часа, а до шлюза – триста метров фрактального пространства, которое не хотело отпускать.
Пространство сопротивлялось. Не физически – перцептивно. Коридоры, по которым они шли четыре дня назад, выглядели иначе. Не кардинально – на пять процентов. Стена, которая была слева, теперь казалась чуть правее. Поворот, который был плавным, стал чуть резче. Расстояние от маркера до маркера – пятьдесят метров, верёвка не лжёт, – визуально казалось семьдесят, или тридцать, или пятьдесят, но под другим углом. Мозг, и без того перегруженный стрессом, начинал сбоить.
Корсакова вела. Верёвка – в левой. Правая – свободна, хватает поручни, отталкивается от стен. Стены – тёплые, тридцать восемь градусов, как тело, как лихорадка, и под перчаткой – пульсация, еле заметная, и каждый раз, когда Корсакова касалась стены, что-то внутри неё – внутри Корсаковой – сжималось: отвращение, не физическое, а глубже. Прикосновение к чему-то живому, чему-то чужому, чему-то, что знало её лучше, чем она знала себя.
– Первый маркер, – сказала она. – Двести пятьдесят метров до шлюза.
Рамирес не приходил в себя. Его пульс – на мониторе Корсаковой, транслируемый телеметрией скафандра, – колебался между пятьюдесятью и пятьюдесятью четырьмя. Стабильно низкий. Стабильно не мёртвый. Стабильно – нигде. Между сознанием и чем-то, что Чен назвал «нейронной тишиной»: мозг, в котором погашены все контуры агрессии, все контуры конкурентного мышления, все контуры территориального рефлекса. Мозг, в котором осталось только… что? Дыхание? Сердцебиение? Тихий, нижний этаж сознания, на котором нет ни страха, ни ярости – только базовая функция «жить»?
Двести метров. Поворот – тот, которого не должно быть, который Маяк создал или убрал, или сдвинул, пока они не смотрели. Трос вёл прямо – значит, поворот не существовал, значит, глаза врали, значит – не смотреть, держаться за верёвку, считать маркеры.
– Второй маркер. Двести метров.
– Майор, – голос Танаки, замыкающего. Напряжённый, тихий. – Сзади. Движение.
Корсакова остановилась. Обернулась – насколько позволял скафандр. За Танакой – коридор, из которого они вышли. Бледный свет, матовые стены, тишина. И – далеко, на границе видимости – движение. Не быстрое. Плавное. Текучее.
Энийя.
Она шла – или перемещалась – за ними. Не следовала – именно шла: с той же скоростью, в том же направлении, на том же расстоянии. Не приближаясь. Не отставая. Как тень. Как эхо.
– Она нас сопровождает? – спросила Фриш.
– Или проверяет, что мы уходим, – сказал Танака. – Как хозяйка – гостей. «Вот дверь, спасибо, до свидания.»
– Не стреляйте в хозяйку, – сказала Корсакова. – Продолжаем.
Третий маркер. Четвёртый. Пятый. Пространство – медленно, нехотя, как густая жидкость – отпускало. Стены раздвигались. Потолок – поднимался. Свет – бледнел. Они выходили из среднего слоя обратно во внешний, из коридоров обратно в купол, из тесного в бесконечное. Поле отступало – Корсакова чувствовала это: давление на лоб слабело, тошнота уходила, мысли прояснялись. Как подъём из воды – голова вынырнула, лёгкие расправились, мир стал резче.
Шестой маркер. Купол. Шлюз – впереди, два метра в диаметре, чёрная дыра в бледной стене, а за ней – звёзды.
– Рамирес – пульс? – Корсакова.
– Пятьдесят шесть, – Хассан. – Поднимается. Вроде… моргнул? Нет. Показалось.
Они достигли шлюза. Диафрагма открылась – бесшумно, как всегда. Космос – чёрный, настоящий, с настоящими звёздами и настоящими расстояниями. «Аргонавт» – в ста метрах, прожекторы, антенны, корпус, покрытый ионизационными следами. Родной. Знакомый. Человеческий.
Корсакова пропустила группу вперёд. Хассан с Рамиресом – первые. Чен, Фриш – за ними. Танака. Последней – она.
На пороге – обернулась.
Энийя стояла в глубине купола. Далеко. Неподвижно. Паттерны на её поверхности – медленные, ритмичные, спокойные. Она не пыталась следовать дальше. Она остановилась у порога, как остановилась бы у границы: здесь – её мир. Там – не её. Граница – не для неё. Для них.
Корсакова смотрела на Энийю. Энийя – если это было возможно для существа без глаз – смотрела на Корсакову. И в этом взгляде – не-взгляде – было то, что Чен назвал ожиданием. Терпение. Время. Бесконечное, нечеловеческое, безразличное к секундам, минутам, годам. Ожидание, которое переживёт звёзды.
Диафрагма закрылась.
Рамирес очнулся через четыре часа.
Корсакова сидела в медотсеке «Аргонавта» – крошечном помещении, больше похожем на стенной шкаф, с откидной медкойкой и набором оборудования, закреплённого на стенах магнитными полосами. Рамирес лежал – был пристёгнут – на койке. Его скафандр сняли; под ним – стандартный подкомбинезон, пропитанный потом, прилипший к телу, как вторая кожа. Его лицо было бледным, но уже не белым – бледным нормально, по-человечески. Монитор над койкой показывал пульс: шестьдесят восемь. Энцефалограмму: активность восстанавливалась. Медленно, неровно – всплески, провалы, снова всплески, – но восстанавливалась.
Он открыл глаза.
Первое, что он увидел, – лицо Корсаковой. Она сидела в полуметре, на откидном стуле, локти на коленях, руки сцеплены. Она ждала. Четыре часа. Не потому что не было дел – дел было на три жизни. Потому что это был её человек, и он лежал в медотсеке, и она не могла быть в другом месте.
– Майор, – сказал Рамирес. Голос – хриплый, тихий, как после долгого сна. – Что…
– Тебя вырубило. Поле.
Пауза. Он обрабатывал. Его глаза – тёмные, чуть мутные – двигались: потолок, стены, монитор, Корсакова. Пазл собирался.
– Оружие, – сказал он. Не вопрос. Понимание. – Потянулся за флешеттой.
– Да.
– Не контролировал. Рефлекс. Увидел… – Он замолчал. Сглотнул. – Увидел «Калипсо». Не её. Не… Энийю. Увидел абордажника. И тело… само.
– Знаю.
– Майор. Простите.
– Не за что извиняться.
– Подвёл.
– Нет. – Корсакова наклонилась чуть ближе. – Рамирес. Ты не подвёл. Ты среагировал на триггер, который активирует подсознательный рефлекс, который ты не можешь контролировать. Это не слабость. Это – физика. Нейрофизика. Поле ударило по тому, что у тебя сильнее всего, – по боевым контурам. И у тебя их больше, чем у любого из нас.
– Значит, бесполезен. Внутри.
Корсакова молчала. Секунду. Две. Потому что ответ был – да. Рамирес был бесполезен внутри Маяка. Его ПТСР, его боевая подготовка, его отточенные рефлексы – всё, что делало его лучшим бойцом «Кайроса», – было именно тем, что поле гасило в первую очередь. Он мог войти – и в лучшем случае потерять сознание, а в худшем – спровоцировать реакцию, масштаб которой они даже не могли предсказать.
Но она не сказала «да». Потому что «да» означало: ты больше не нужен. А Рамирес – тридцать один год, ПТСР, единственный из двадцати, кто никогда не обвинил её в «Калипсо», – был нужен. Не как боец. Как человек.
– Мы разберёмся, – сказала она.
Рамирес посмотрел на неё. Его глаза – прояснившиеся, тёмные, с тем особенным выражением, которое бывает у людей, которые знают правду и ждут, когда ты перестанешь от неё прятаться, – задержались на её лице. Потом он кивнул. Один раз. Коротко.
– Есть, майор.
Она встала. Положила руку ему на плечо – коротко, легко, как кладут на переборку, проверяя температуру. Рамирес накрыл её руку своей. На секунду. Потом отпустил.
Корсакова вышла.
Каюта. Её каюта – два на два, койка, терминал, зеркало. Мембрана закрылась за спиной. Тишина – не маяковая, не давящая. Обычная. Рециркулированный воздух, гул VASIMR-а, далёкие щелчки жизнеобеспечения. Запах пластика и металлической воды. Человеческие запахи. Нормальные запахи.
Корсакова села на койку. Стянула ботинки – магниты щёлкнули, отпуская палубу. Прижала спину к переборке – холодная, знакомая, правильная. Закрыла глаза.
Три секунды.
Нет. Не три. Больше.
Она сидела с закрытыми глазами и слушала тишину – корабельную, живую, наполненную звуками, которые были фоном, не угрозой. И думала.
Чен прав. Чен, с его раздражающим энтузиазмом и его привычкой перебивать самого себя, и его мозгом, который строил модели быстрее, чем реальность успевала их опровергнуть, – Чен был прав. Поле различало. Поле сортировало. Учёный – проходил. Солдат – нет. Чем лучше боец – тем жёстче фильтр. Она, Корсакова, – лучший тактик CQB в системе Сатурна, двадцать лет боевой подготовки, рефлексы, заточенные до абсолюта, – была наихудшим кандидатом для проникновения в Маяк.
Побеждает не сильнейший. Побеждает наименее опасный.
Она открыла глаза и посмотрела на свои руки.
Руки – без перчаток, голые. Сухая кожа, мозоли на ладонях от поручней и рукояток. Шрам на правом запястье – от осколка, четыре года назад. Короткие ногти, обрезанные под корень, как положено по уставу. Сильные руки. Точные руки. Руки, которые знали, как перезарядить флешетту за две секунды. Как наложить жгут в невесомости. Как сломать запястье человеку одним движением. Как стрелять, бить, удерживать, защищать.
Руки, которые были бесполезны.
Двадцать лет она строила себя как оружие. Как щит – но щит, заточенный до бритвенной остроты, щит, который умел бить первым. Каждый навык, каждый рефлекс, каждый шрам – элемент архитектуры, спроектированной с одной целью: стоять между угрозой и теми, кого нужно защитить.
И вот – угроза, от которой она не могла защитить. Не потому что угроза была слишком велика. Потому что защита сама стала проблемой. Щит притягивал удары, а не отражал их. Оружие выключало того, кто его держал. Архитектура, которую она строила всю жизнь, оказалась не крепостью – тюрьмой.
Она – худший инструмент для этой работы. Она – человек, чья профессия состоит в том, от чего Маяк требует отказаться. Она – солдат, посланный на переговоры, где оружие запрещено, а сама способность к насилию – повод для дисквалификации.
Корсакова смотрела на свои руки и думала: что я без них? Кто я, если убрать всё, что они умеют? Если убрать рефлексы, тренировки, мышечную память? Если убрать то, что поле гасит – агрессию, боевую готовность, инстинкт «бей»? Что останется?
Женщина. Тридцать девять лет. Уставшая. С одиннадцатью мёртвыми за спиной и одним живым в медотсеке. Женщина, которая когда-то, давно, в другой жизни, любила стихи. Которая помнила запах яблок в саду бабушки под Калугой. Которая в шестнадцать лет написала в дневнике: «Я хочу защищать тех, кто не может защитить себя сам».
Защищать. Не убивать. Не стрелять. Не ломать. Защищать.
Где-то между шестнадцатью годами и тридцатью девятью защита стала насилием. Стала рефлексом, стала мышечной памятью, стала шрамами на руках и мёртвыми в памяти. Стала – ею. Вся она – от коротких ногтей до тихого голоса в бою – была этим. Защитой, которая бьёт.
И Маяк говорил: этого – недостаточно. Этого – слишком много. Отдай.
Интерком щёлкнул. Корсакова вздрогнула – едва заметно, на долю секунды, и тут же контроль вернулся.
– Майор Корсакова, – голос дежурного связиста. – Защищённый канал от «Немезиды». Капитан-лейтенант Вэй запрашивает закрытую линию.
– Принято. Переведите на мой терминал.
Щелчок. Шипение шифрованного канала – лёгкий, высокий звук, как комариный писк, фон кодированной лазерной связи.
– Майор.
Голос Вэя. Ровный, сухой, контролируемый. Голос человека, который каждое слово взвешивал на аптекарских весах.
– Капитан-лейтенант.
– Нам нужно поговорить. Лично. Не по радио. Не по лазерной связи. Лично.
Пауза. Корсакова смотрела на терминал – текстовый канал, голосовая волна, зелёный индикатор шифрования. Закрытая линия. Безопасная – настолько, насколько линия может быть безопасной, когда с обеих сторон – военные, которые знают, что любую линию можно взломать.
– Зачем? – спросила она.
– Есть вещи, которые я не могу обсуждать по каналу. Любому каналу. Я запрашиваю стыковку «Немезиды» и «Аргонавта». Или шлюпку. На ваш выбор.
Корсакова молчала. Вэй – молчаливый капитан из дальнего угла брифинг-зала, человек, который говорил мало и наблюдал много, человек, который три ночи подряд проверял оружейный отсек, – хотел говорить. Лично. О чём-то, что нельзя доверить даже шифрованному каналу.
У неё не было причин доверять ему. У неё не было причин не доверять. У неё были руки, которые оказались бесполезны, и человек в медотсеке, и существо в Маяке, которое ждало, и обратный отсчёт, который не останавливался.
– Шлюпка, – сказала Корсакова. – Завтра. Восемь ноль-ноль. На «Немезиде».
– Принято, – сказал Вэй. И добавил, тише, как будто слова стоили ему усилия: – Спасибо, майор.
Канал закрылся. Шипение прекратилось. Тишина вернулась – та, корабельная, нормальная.
Корсакова сидела на койке, босыми ногами на палубе, спиной к холодной переборке, и смотрела на свои руки.
Руки, которые умели убивать.
Руки, которые были бесполезны.
Ладно.

Часть II: Эскалация
Глава 6: Приказ
Корвет «Немезида», каюта капитана. День 13.
Приказ занимал двенадцать строк.
Вэй знал их наизусть – не потому что заучивал, а потому что текст был простым, как инструкция к оружию. Никакой риторики, никаких обоснований, никаких «в связи с» и «принимая во внимание». Двенадцать строк, каждая – действие.
В случае принятия миссией «Порог» решения о прохождении Согласования для одного или более членов экипажа: 1. Активировать протокол «Тишина». 2. Вывести корвет «Немезида» на ударную позицию. 3. Осуществить поражение ядра объекта «Маяк» с использованием спецбоеприпасов.
И так далее. Шаги четвёртый через двенадцатый – координация с командованием (если связь доступна; если нет – действовать автономно), протокол отхода, порядок уничтожения всех данных, связанных с Согласованием, маршрут возвращения на «Диону». Последний пункт – одна строка: Применение силы против кораблей UNSA – санкционировано при необходимости.
Против кораблей UNSA. Против «Аргонавта». Против Корсаковой и её людей.
Вэй сидел в каюте – своей каюте, капитанской, которая отличалась от обычных только наличием рабочего стола вместо откидной полки и тем, что в ней можно было встать в полный рост, не задевая потолок. Два с половиной на три метра. Койка – убрана в стену. Стол – выдвинут, на нём – терминал с погашенным экраном. Стул – привинчен к палубе. Стены – голый металл, рёбра жёсткости, одна фотография в магнитной рамке: горы Хуаншань, утренний туман, сосны на скалах. Мать привезла из поездки, когда ему было двенадцать. Он взял фотографию на каждый корабль, на который назначался. Семь кораблей. Одна фотография. Она стёрлась по краям от перепадов давления и радиации.
Палуба «Немезиды» гудела – ниже, чем на «Аргонавте», ниже, чем на любом корабле, на котором Вэй служил. Реактор «Немезиды» был мощнее – военный класс, рассчитанный на одновременное питание двигателей и вооружения, – и его вибрация имела характер, который опытный офицер узнавал с закрытыми глазами. Низкий, ворчливый, настойчивый гул. Как большое животное, которое спит вполглаза.
Вэй не включал свет. Каюта была погружена в полумрак – только индикаторы на стенах: зелёные точки систем жизнеобеспечения, синий огонёк терминала в режиме ожидания, красная полоска аварийного люка. В полумраке лицо Вэя было лицом без возраста: впалые щёки, тонкие губы, прямой нос, тёмные глаза – глубоко посаженные, внимательные, из тех, что смотрят не на тебя, а сквозь. Сорок три года. Выглядел на пятьдесят – космос старил, особенно командиров, особенно тех, кто нёс приказы, о которых нельзя говорить.
Он думал.
Не о приказе – приказ был данностью, фактом, как гравитация. О нём не думают – его исполняют. Вэй думал о том, что стояло за приказом. О логике. О цепочке аргументов, которая привела кого-то в штабе UNSA – кого-то достаточно высокого, чтобы подписывать документы с грифом «Тишина», и достаточно умного, чтобы понимать, что он подписывает, – к решению: если дойдёт до Согласования, уничтожить.
Логика была простой. Настолько простой, что Вэй иногда проверял её – не потому что сомневался, а потому что простые логики чаще всего содержали скрытый изъян, и он хотел убедиться, что изъяна нет.
Шаг первый: Согласование необратимо. Нейронная перезапись. Нельзя откатить, нельзя отменить, нельзя «попробовать и вернуть». Раз – и навсегда.
Шаг второй: Согласование уничтожает способность к агрессии. Не снижает – уничтожает. Полностью. Необратимо.
Шаг третий: агрессия – основа обороноспособности. Не единственная, но основа. Без способности к агрессии человек не может воевать. Не «не хочет» – не может. Физически. Нейрологически.
Шаг четвёртый: если человечество проходит Согласование, оно теряет способность воевать. Любое существо, любая цивилизация, любой астероид – угрожай, и защититься нечем. Не нечем в смысле «нет оружия». Нечем в смысле «нет нейронного контура, который позволяет нажать на спуск».
Шаг пятый: галактика – не парк. Если Маяк существует, значит, существуют те, кто его создал. Если существуют создатели, значит, существуют и другие. Другие цивилизации, другие виды, другие правила. Кто гарантирует, что все они прошли Согласование? Кто гарантирует, что за дверью, которую Маяк обещает открыть, – не хищник?
Вывод: Согласование превращает человечество в безоружную добычу. Вежливую, мирную, «достаточную» – и беззащитную.
Мёртвый вид и кастрированный вид – какая разница?
Вэй сидел в темноте и проверял логику. Шаг за шагом. Как проверяют уравнение: каждое слагаемое, каждый знак, каждая скобка. Изъяна не было. Логика стояла – чистая, холодная, как сталь переборки за его спиной.
Были контраргументы. Он их знал.
Первый: «Согласование открывает доступ к галактическому сообществу – а значит, к союзникам, технологиям, защите». Может быть. Но «может быть» – не гарантия. Маяк предлагал пропуск – не контракт о безопасности. Что, если галактическое сообщество – это клуб для травоядных? Что, если хищники – не в клубе?
Второй: «Частичное Согласование может сохранить самозащиту». Может. А может – нет. Чен, нейрофизиолог – блестящий ум, по всем отзывам, – работал над этим. Но «блестящий ум» и «полная модель» – не одно и то же. Чен строил гипотезу на семидесяти процентах данных. Тридцать процентов – terra incognita. На тридцати процентах неизвестного строить будущее вида?
Третий: «Отказ от Согласования означает потерю контакта навсегда – или на двести тридцать миллионов лет». Да. Это – цена отказа. Высокая. Катастрофически высокая. Но Вэй был солдатом, а солдаты умели считать цену. Двести тридцать миллионов лет без контакта с галактикой – это трагедия. Человечество без способности защитить себя – это конец. Трагедия лучше конца.
Он не сомневался. Или сомневался – но сомнения были тихими, мелкими, как пузырьки воздуха в стакане воды. Они поднимались – и лопались, не достигая поверхности. Логика была слишком прочной. Приказ был слишком ясным. И он – Чжу Вэй, капитан-лейтенант Военно-космических сил UNSA, командир корвета «Немезида», двадцать один год выслуги – был тем, кто исполняет приказы. Не обсуждает. Не переосмысливает. Исполняет.
Потому что если каждый солдат начнёт решать, какие приказы исполнять, а какие – нет, структура рухнет. И когда структура рухнет – кто защитит тех, кто не может защитить себя?
Вэй встал. Медленно, как вставал всегда – экономя энергию, контролируя движение. В десятой g, которую давал двигатель «Немезиды» на крейсерском режиме, вставание было актом баланса: слишком резко – оторвёшься от палубы, слишком медленно – потеряешь ритм. Вэй вставал идеально. Двадцать один год практики.

