
Полная версия:
Дом чёрной луны

Джони Рейн
Дом чёрной луны
Пролог
Москва в три часа ночи умеет быть двумя городами одновременно, и я всю свою неприлично долгую жизнь провела на границе между ними. Один — тот, что видят все: мокрый асфальт, редкие фары, дворник, скребущий наледь у арки, продавщица за прилавком круглосуточного магазина, которая не поднимает глаз на посетителей после полуночи, потому что так безопаснее для всех сторон, хотя сама не сможет объяснить почему. Второй начинается там, где заканчивается первый, и, чтобы его заметить, нужно либо родиться в нём, либо перестать быть человеком. У второго города свои дома — не адреса, а рода, — свои долги, которые не гасятся деньгами, и свои похороны, на которых не принято спрашивать, отчего умер покойный. Я родилась в одном из таких родов. С тех пор прошло сто шестьдесят лет, и всё, чему они меня научили, умещается в одну фразу: второй город прощает ошибки ровно один раз. Мне отмеряли этот раз давным-давно, и я его уже потратила — просто ещё не оплатила счёт.
Я сидела на подоконнике квартиры, оформленной на чужие документы месяц назад, и смотрела, как по стеклу расползается влага. Плёнка, которой я заклеила окно изнутри, глушила даже уличный фонарь — ни луча: ни внутрь, ни наружу. В темноте, для которой мне давно не нужен свет, я разложила перед собой то немногое, что у меня осталось: шкатулку с лезвием, пергамент, исписанный не моим почерком, и фотографию, которую давно нужно было сжечь, но я почему-то так и не собралась.
На фотографии — мужчина лет сорока, в костюме, который был моден четверть века назад, с моей улыбкой на его лице, потому что улыбка у нас была одна на двоих, только он не дожил до того возраста, когда её можно было бы состарить. Я помню его руки больше, чем голос — он клал их мне на плечи, когда представлял старейшинам, и в этом жесте не было демонстрации, только уверенность, что меня незачем прятать. Он ошибался. Меня стоило прятать. Просто не от чужих — от своих.
Дом не любит вспоминать ту ночь. Я слышала три версии от трёх разных людей, и все три были гладкими, отрепетированными, без единой зацепки — а гладкость лжи выдаёт её вернее любой шероховатости правды. Меня тогда просто не позвали. Отвели глаза, задвинули в дальнюю комнату, будто полтора века рядом с ним ничего не значили перед лицом протокола, а наутро объяснили коротко: так бывает, такое случается, здесь никто не виноват. Все закивали. Все, кроме меня.
Что я знаю про ту ночь, я здесь не напишу. Не потому, что боюсь забыть, — потому что десять лет молчания приучили меня к простому расчёту: пока имя не произнесено вслух, у меня ещё есть время. Как только я его произнесу, время кончится. Это не предчувствие. Это арифметика, и я проверяла её слишком часто, чтобы ошибиться в сложении.
Дар не спрашивает разрешения, когда решает показаться. В ту ночь десять лет назад он ударил вслепую — один раз, коротко, — и я не сумела ни расшифровать его, ни успеть. По-настоящему он вернулся и осел во мне лишь спустя годы, медленно, как накипь на дне давно не мытой чашки. Сначала обрывки чужих снов, потом лица людей, которых я ещё не встречала, а потом — однажды ночью, на пустой улице, когда в меня врезался нескладный человек с пакетом из круглосуточного, рассыпал бутылки и забормотал извинения, приседая за укатившейся, — целая жизнь, вложенная в одно касание. Не его жизнь целиком. Её осколки, будущие, ещё не случившиеся, острые настолько, что я до сих пор ощущаю их у себя под кожей, стоит закрыть глаза.
Я видела его за письменным столом в офисе, где никогда не была, — раскладывающим чьи-то чужие проблемы по аккуратным столбцам, спокойным настолько, что это спокойствие само по себе казалось историей, которая ещё не началась. Видела, как он объясняет что-то коллегам движением руки, будто сложность мира — это просто плохо отформатированная таблица, которую можно привести в порядок, если знать, с какой строки начать. Видела его лицо, когда оно менялось — не постепенно, а рывком, будто кто-то щёлкнул тумблером между «человек» и «нечто иное», — и в этом переходе не было ни грамма того ужаса, которого я ждала. Только узнавание. Как будто он всегда был не тем, кем казался, и просто ждал, когда об этом кто-нибудь ему скажет.
А потом — последнее, самое короткое из видений, то, ради которого я всё это затеяла и о котором стараюсь не думать вслух даже наедине с собой. Тьма, красные вспышки там, где должны быть глаза, и кто-то — я не вижу лица, только силуэт, — разлетающийся на части под его руками, как будто вопрос силы для него давно решён, а вопрос, что с этой силой делать, ещё нет. Я не знаю, вижу ли я перед собой возмездие или чудовище. Может, это одно и то же лицо, если вглядываться достаточно долго. Я сделала ставку не от слепой веры в исход — я рискнула, потому что альтернатива, бездействие, вела к одному гарантированному финалу: дом умрёт медленно, тихо, красиво, и никто никогда не узнает почему.
Цену я тоже не назову. Скажу только, что платила не одна и что платила не всегда своим. Этот счёт не закроется вместе со мной — часть его перейдёт по наследству вместе со всем остальным, и если тот, кто придёт после меня, однажды доберётся до этой строки, пусть добирается сам. Удобной версии я ему не оставлю. Право на удобную версию я потеряла, не успев заметить, что теряю.
Мне нужен был чужой. Кто-то, кого дом не хватится, потому что дом никогда его не знал. Кто-то, в ком достаточно стержня, чтобы выдержать нагрузку, которую я не пожелала бы никому. И — это единственная часть решения, за которую мне не стыдно, — кто-то, кто заслуживает второй жизни больше, чем я успела заслужить свою первую.
Я нашла его случайно, на пустой ночной улице, в тот самый вечер, когда наши пальцы вместе поймали катящуюся бутылку — и сквозь них ко мне впервые пришёл осколок его будущего. Тогда я решила, что это совпадение. Второй город не признаёт совпадений — только рифмы, которые ты либо слышишь, либо предпочитаешь не слышать. Я услышала.
Одно я знала точно, сидя той ночью на подоконнике с лезвием в руке и глядя на алые капли: я не прошу для себя пощады и не рассчитываю пережить эту жатву. Закон того, что написано на этом пергаменте, неумолим — чтобы разжечь такое пламя в чужом, моё собственное должно выгореть дотла. Но что бы ни шагнуло завтра в этот город — человек, чудовище или сила, для которой у Совета ещё нет названия, — оно унаследует мою память и мою ненависть вернее, чем меня саму когда-либо знал собственный дом.
Моя смерть — всего лишь плата за вход, закрытая последняя страница. Пусть его история начнётся здесь — с беспощадного выбора, сделанного задолго до того, как он впервые услышит моё имя.
Я убрала фотографию в шкатулку, закрыла крышку и стёрла с ладони след пореза, ещё не догадываясь, что уже держу в руках его будущее так же крепко, как когда-то отец держал моё плечо, — не пряча, а просто веря, что прятать незачем.
Оставалось выбрать ночь.
Я выбрала следующую.
Глава 1 Ночь обращения
[18+ — глава содержит сцены жестокого насилия]
Она втащила меня в квартиру на последнем этаже глухой брежневки рывком — цепко, без суеты, с уверенностью, которой не ждёшь от девушки её сложения. Тяжёлый засов щёлкнул трижды, следом глухо лязгнула цепочка. Стоило шагнуть за порог комнаты, как реальность сжалась до размеров этого пыльного периметра. Первое, что я запомнил по-настоящему, — не боль. Запах.
Кровь пахла металлом и жжёным сахаром. Шло это из открытой раны на моём запястье или из воздуха вообще, я не понимал: воздух вдруг стал плотным, я дышал им не через нос, а через кожу.
— Не дёргайся, — сказала Дарина. Голос у неё звучал ровно, но издалека, как через два закрытых окна. — Ещё немного.
Я не дёргался. Не мог. Комната плыла — не в переносном смысле, а буквально: тени по углам расползались и стягивались обратно, свеча на подоконнике то разгоралась ярче лампы, то съёживалась в едва заметную точку. Где-то внутри головы контрастность выкручивали на максимум, а потом резко сбрасывали в ноль.
Я сидел на полу, спиной к дивану, руки — её и мои — сплетены на уровне груди. Между нашими запястьями блестело что-то тёмное. Кровь. Много крови — гораздо больше, чем должно быть от одного пореза, она уже пропитала ковёр под нами тёмным пятном, и мой аналитический мозг, цепляясь за привычное, подсунул: пятно похоже на карту, вон тот выступ — как полуостров. Мысль бесполезная. Но пока я её думал, я не тонул, — и это я отметил. Голове годилась любая ерунда, лишь бы было чем заняться.
— Дарина. — Я попытался сфокусироваться на её лице. Не получалось. — Дарина, тебе нужно в больницу.
— Больница не поможет. — Она улыбнулась — слабо, одним уголком рта, и в этой улыбке было столько усталости, что мне стало физически больно на неё смотреть. — Тут другое лечится, Арсений.
Она произнесла моё имя так, будто знала его всю жизнь — а не полтора часа, с того момента, как почти силой затащила меня в эту съёмную квартиру на окраине, обрывочно объясняя про судьбу и долг. Квартира была подготовлена заранее: мебель сдвинута к стенам, окна затянуты чёрной строительной плёнкой на армированном скотче, зеркало в прихожей завешено серым пледом, вокруг ковра — стёртая граница из соли и пепла. Помещение готовили под конкретную задачу. Тогда я решил, что имею дело с сектанткой или психически нездоровым человеком, и остался только потому, что за полчаса до этого она сказала мне три вещи обо мне самом, которые не мог знать никто, кроме меня. Даже сейчас, в аду происходящего, в глубине черепа привычно включилось то, что четыре года раскладывало чужой бизнес на процессы и узкие места: возражение снято, объяснение получено постфактум, двигаемся дальше.
Только дальше было вот что: она резала себе вены. Не один раз — снова и снова, тонким изогнутым лезвием из деревянной шкатулки с вырезанными на крышке символами. И каждый раз, срезая новую полосу кожи на запястье, она подносила руку к моим губам. Я считал порезы. Третий. Четвёртый. На шестом сбился и начал заново: сбиться было можно, бросить — нет.
— Пей, — говорила она. — Пожалуйста, пей, не останавливайся.
Выбора у тела не было — это я установил с двух попыток и больше на тело не рассчитывал. Право решать у меня отобрали. Право запоминать — нет. Хуже всего было не принуждение извне, а то, как послушно сдалось собственное тело, — и это я тоже отметил. Кровь была густой и горячей и первые секунды вызывала рвотный рефлекс, как и положено, — а потом полярность сменилась, и вкус стал... необходимым. Я тянулся к её руке сам, обгоняя её движение, и с ужасом осознал, что мне мало. Этот голод не принадлежал мне, но выполнялся моими мышцами. Я разложил так: голод — чужой, мышцы — мои. От этого мутило — но мутило тело, а тело я уже списал.
— Хорошо, — прошептала Дарина. Её взгляд скользнул по моему лицу: зрачки у меня расширились, почти вытеснив радужку, кожа на скулах натянулась и посерела, а под нижней губой тонко налились тёмным капилляры. Она видела эту ломку черт — чужую маску, проступающую сквозь человека. Её голос слабел с каждой минутой, терял тот ровный, взрослый тон, которым она говорила со мной весь вечер, соскальзывал в тонкий, почти детский. — Хорошо. Получается.
— Что получается? Дарина, что происходит?
Она не ответила сразу. Достала из той же шкатулки истрёпанный лист пергамента, испещрённый строчками на языке, которого я не знал, — не кириллица, не латиница, завитки пополам с острыми углами, — и, зажав между окровавленных пальцев, начала читать вслух. Слова царапали слух: Дарина извлекала звуки не на выдохе, а на вдохе, сухие гортанные щелчки вперемешку с низким гулом, — и читала гладко, монотонно, явно не в первый раз.
Свечи, расставленные по комнате, вспыхнули столбом пламени, который на секунду лизнул потолок, — и погасли. Комната погрузилась в темноту, но я, к своему ужасу, продолжал видеть. Не хуже, чем при свете. Лучше. Я видел трещину в штукатурке над окном, которую раньше не замечал. Видел пыль, медленно оседающую на пол в темноте, которая для моих новых глаз темнотой уже не была. Видел лицо Дарины — теперь совсем близко, потому что она подалась вперёд, прижавшись лбом к моему лбу, — и видел, как под кожей у неё на висках проступают синие нити вен: кровь уходила в глубину и не возвращалась. Даже сквозь этот ужас я раскладывал происходящее по полочкам — не помимо воли, а ею: голова оставалась единственным, что в этой комнате ещё слушалось меня, — и вывод получался один: так быстро быть не должно. Что бы это ни было, оно шло не постепенно, а рывком: в меня вливали разом целую лестницу этажей, не спрашивая, выдержат ли перекрытия.
— Дарина, — сказал я, и голос у меня самого прозвучал странно — ниже, глубже, чужой. — Дарина, тебе плохо. Хватит. Останови это.
— Не могу. — Она попыталась засмеяться, вышло похоже на всхлип. — Это так работает. Начала — значит, до конца.
— До какого конца?
Она подняла на меня глаза. Тёмные, почти чёрные — но я, кажется, впервые за вечер увидел в них не отрепетированную уверенность, с которой она вела разговор, а настоящий, до костей человеческий страх. Как будто вся её решимость держалась на честном слове до этой самой секунды, а теперь слово кончилось.
— До моего, — сказала она просто.
И в этот момент я понял — не умом, ниже, — что она не спасает меня. Она тратит последние минуты своей жизни на меня — и то, что она делает, останется со мной после того, как её не станет.
Хватка у неё за последние минуты ослабла до почти незаметной — держать меня было уже нечем, физически я был свободен, — но останавливаться отказывалось моё собственное тело. Команду отпрянуть я отдал трижды; трижды она ушла в пустоту. Четвёртый раз отдавать не стал: внимание было последним, что у меня оставалось. Рот сам тянулся к новому порезу на её предплечье. Я смотрел. Порез — по новому счёту четвёртый. Её пульс под моей ладонью я тоже считал: он редел. Сколько ей оставалось при таком расходе, я прикинул — и результат себе не назвал.
— Всё правильно, — выдохнула она мне в висок. — Так и должно. Не борись, просто... прими.
— Что я приму? Кем я стану?
— Собой. — Она вдруг улыбнулась — на этот раз по-настоящему, тепло, без усталости. — Просто больше себя, чем ты был. Я видела.
— Что ты видела?
Её пальцы, слабея, сжали мою ладонь.
— Как ты рвёшь его на части, — выдохнула она одними губами. Зрачки её подёрнулись мутной плёнкой, но пальцы вцепились в меня с предсмертной, нечеловеческой силой. — Не знаю, хорошо это или плохо. Но это единственная надежда, которая у меня была.
Я хотел спросить, кого — «его». Хотел заставить её говорить, потребовать объяснений, но слова застряли в горле: с последним глотком в меня хлынуло тяжёлое, ледяное, старше меня на века — будто в вены закачали ртуть. Мозг, привыкший к задачам с понятным условием, просто захлебнулся. Мир вокруг не погас — он взорвался сверхдетализацией: я услышал, как в метре от нас остывает пролитый на пол воск, как за сотни метров, на проспекте, резина шуршит по влажному асфальту, и как в груди Дарины с сухим, окончательным щелчком останавливается последний цикл.
Её рука безвольно соскользнула с моего запястья. В комнате повисла абсолютная, звенящая тишина — и в этой тишине моё собственное сердце сделало первый, гулкий, неестественно медленный удар.
Порез на её предплечье больше не сочился — качать было уже нечем. Я отстранился, резко, с запоздалым животным ужасом, и смотрел на её застывшее лицо: темнота мне больше не мешала.
Только сейчас с памяти начала спадать пелена, и всплыли разрозненные кадры: случайные встречи, взгляды в толпе, тени в метро, которые рассудок годами списывал на усталость. Я вспомнил её лицо — не из сегодняшнего вечера, а из случайного столкновения несколько недель назад, стёртого тогда рационализацией. Но тогда она казалась просто бледной прохожей. Теперь эта бледность стала другой. Восковой, окончательной. Губы посинели, под глазами залегли провалы, скулы обнажили контур черепа.
Дарина была мертва. Не «умирала» — уже умерла, прямо здесь, у меня на коленях, отдав мне буквально всю себя до последней капли. И эта чужая кровь больше не была чужой: она циркулировала во мне и переписывала мою природу.
— Дарина, — сказал я один раз, ровно, как говорят в трубку, пока не уверен, что связь оборвалась.
Она не ответила. Два пальца к её шее, туда, где полминуты назад ещё был пульс, — и держать дольше, чем нужно: не потому что надеялся, а потому что хотел знать наверняка. Ничего. Проверено. Слово я себе не смягчал.
Меня вырвало. Резко, без предупреждения — согнуло пополам, и по полу расползлась новая тёмная лужа, на этот раз не кровь, а то немногое, что было у меня в желудке до того, как начался этот вечер. Зубы стучали, и сквозь панику я отчётливо ощутил голод — не тот, что после пропущенного обеда, а первобытный, требовательный, идущий не из желудка, а из каждой клетки разом, и он требовал именно того, что только что вышло из меня рвотой. Второй пункт, отметил я между двумя спазмами: голод. Чего он хочет — ясно. Что с этим делать — нет; первая за вечер задача с понятной формулировкой.
Спиной вперёд я отполз от тела на карачках, упёрся в стену и попытался дышать. Не помогало: лёгкие делали вид, что работают, — нужды в этом больше не было. Два пальца к собственной шее, поиск пульса — не сразу, а когда всё же нашёл, он оказался таким редким и тихим, что я по ошибке принял его за отголосок страха, а не за настоящее сердцебиение.
«Так, — сказал я себе тем голосом, которым четыре года назад успокаивал себя перед защитой диплома, а потом — целые команды перед сложными релизами. Голос умел одно — разложить происходящее на то, что известно, и то, что нет, — и я его запустил. — Так. Что мы имеем».
Мёртвая девушка на полу арендованной квартиры, и последний, кто видел её живой, — я. Чужая кровь на губах и, судя по венам, внутри. Тело, которое дышит только по привычке и хочет крови. Это слово я произнёс про себя целиком: с эвфемизмами картина не складывается. Слово «вампир» в неё не пошло: оно ничего не объясняло.
Рука перед глазами выглядела чужой: вены проступали не блёклыми синеватыми дорожками, а резкими линиями глубокого индиго, словно выведенными тушью от запястья до локтя. Язык машинально скользнул по верхним зубам: резцы стали острее, плотнее и длиннее — ещё не клыки хищника, но уже не то, с чем я прожил двадцать пять лет.
В чёрной плёнке на окне — глянцевой, как выключенный экран, — на секунду проступило моё отражение — то же самое лицо, что и всегда, те же тёмные волосы, давно просившие стрижки, — и только глаза были не совсем моими: не другого цвета, просто с едва заметной искрой там, где раньше была обычная темнота зрачка. Я смотрел ровно столько, сколько нужно, чтобы решить: лицо моё, глаза — под вопросом. Остальное отложил.
— Раз. Два. Три, — сказал я вслух, чтобы проверить голос, и осёкся: звук годился кому угодно, только не мне — ниже, с обертонами, которых там не было ещё час назад. Он испугал меня едва ли не больше, чем труп на полу в двух метрах. Запомнил.
Сколько я просидел так, вжавшись в стену, не знаю: пятно на ковре расползалось медленнее, чем должно. Минуту. Может, десять. За это время я понял про себя одну вещь: если я перестану считать, я закричу, а после этого меня уже ничто не соберёт. Значит — считать. И первое — не что есть, а что делать: выяснить, что она со мной сделала и зачем. «Как ты рвёшь его на части» — она говорила о ком-то конкретном и умерла, чтобы это сказать. И второе: то, что она в меня влила, никому не отдавать, пока не пойму, что это. Кому «никому» — я не знал. Но квартиру с солью по периметру не готовят для того, о чём никто не узнает.
* * *
А потом снаружи, на лестничной клетке, послышались шаги.
Не одни. Я считал: четверо, пятеро — синхронные, слишком тихие для людей, которые не старались быть тихими специально. Новый слух различал вес каждого в половицах и обрывки короткого, злого шёпота — по-русски, без акцента, тоном, которым не разговаривают, а отдают приказы. Значит, есть кому приказывать. Значит, есть главный.
Входная дверь — запертая на тяжёлый тройной засов и цепочку — не выдержала третьей секунды. Её не выламывали: от одного удара металл запоров срезало, как фольгу, и полотно вместе с коробкой рухнуло внутрь прихожей. В проёме, на фоне тусклого света лестничной клетки, возникли силуэты — четыре, может, пять. Я пересчитал: пятеро. Все в тёмных пальто с высокими воротниками, серебряным шитьём по кайме и одинаковыми зажимами на лацканах — узкий вычерненный полумесяц, один на всех. Форма. Значит, устав; значит, есть кто его читает.
Первый из них переступил обломки косяка, и я, всё ещё сидя на полу у стены, поднял голову. Наши взгляды сцепились мгновенно. Его глаза в полумраке не отражали свет — поглощали, холодные, оценивающие, без тени удивления. Он не смотрел на выбитую дверь, не смотрел на тело Дарины — он смотрел прямо в меня, безошибочно фиксируя каждую деталь: расширенные зрачки, налитые вены цвета индиго, кровь на моих губах. По затылку прошёл холод — тело узнало то, чего голова ещё не знала. Я не отвёл глаз. Раз он считывал меня, я считывал его: остальные четверо не переступили порога, пока не переступил он. Главный — этот.
В его безмолвном изучении не было злости — только сухой расчёт и власть. Это была не полиция, не спасатели и не скорая помощь. Это пришли за тем, что Дарина только что передала мне ценой собственной жизни.
Это пришли за тем, что здесь только что случилось.
Глава 2 Дом, который его не звал
Меня подняли с пола, не дав решить, стоит ли сопротивляться.
Чьи-то руки — сухие, твёрдые, одни сухожилия — взяли меня под мышки и рванули вверх одним движением, без предупреждения, без единого слова. Я попытался вырваться чисто рефлекторно, наугад махнул локтем назад — и ударил в пустоту, потому что человек, который меня держал, сдвинулся, пока локоть ещё шёл. Не увернулся. Именно сдвинулся, точно зная, куда я ударю, — знал это прежде, чем понял я сам.
Это я учёл. Двадцать минут назад я перестал быть человеком — и всё равно оказался слабее всех в этой комнате, настолько, что меня можно было поднять и вынести, как коробку. Слабее всех — это замер, а не приговор. Замер я принял. С коробкой не согласился.
— Тихо, — сказал голос у самого уха. Не грубо. Скорее устало, буднично — как говорят охраннику стажёру, чтобы не мешался. — Дёргаться будешь позже, если разрешат.
Мне на голову набросили капюшон из плотной ткани, и мир схлопнулся до звуков. Тело Дарины осталось за спиной, на полу, в квартире, которую я больше не увижу, и от этой мысли внутри оборвалось резче, чем от капюшона.
Дальше я считал. Лестница, пролёт за пролётом. Двое держат за плечи, не давая упасть, хотя ноги у меня в общем-то работали; ещё шаги впереди и сзади — пятеро, как в проёме. Сходится. Улица — мокрый асфальт, выхлоп, до слёз отчётливо. Дверь, бензин — салон. Меня усадили, не грубо, но и не спрашивая, пристегнули — пристегнули! — и машина тронулась.
Я сидел в глухом капюшоне в чужой машине, пристёгнутый ремнём безопасности вежливым похитителем, и эта деталь показалась мне сначала отдельно, персонально абсурдной. А потом — полезной: пристёгивают то, что не хотят повредить по дороге. До места я был нужен целым. Этот вывод нравился мне больше предыдущего.
Ехали минут двадцать, может, тридцать. Я запоминал маршрут — секунды разгона, затяжные дуги поворотов, провалы на съездах: три длинных правых, два левых, потом долго прямо. Новая физиология сбивала счёт, и я начинал заново. Сквозь закрытые стёкла долетал город, а под ним — частый стук сотен человеческих пульсов на перекрёстках; из воздуховода тянуло живой кровью, и в горле пересыхало. Обычная ночная Москва жила своей жизнью, не подозревая, что в паре метров от неё в общем потоке сидит труп, который забыл упасть.
Никто не произнёс ни слова за всю дорогу. Я тоже молчал, и это было решение, а не смирение. Вопрос показал бы им, чего я не знаю, — а не знал я всего, — и не принёс бы ответа: те, кто пристёгивает молча, отчитываются не пассажиру. Молчание стоило дешевле. Цена — приехать, не зная куда; её я платил в любом случае.
Мысли возвращались к Дарине, и здесь картина складывалась хуже всего — не потому, что фактов не хватало, а потому, что они мне не нравились. Она меня не спасала. Она влила в меня чужую силу под завязку, переписала меня изнутри и стёрла себя до нуля — не оставив ни инструкции, ни ключей. Итог: я — сейф, в который спрятали украденное перед тем, как хозяйку убьют. А те, кто вёз меня сейчас в тишине кожаного салона, ехали этот сейф вскрывать. Вопрос «зачем» я отложил: в этой машине на него не было ответа, а вопросов с ответами хватало.

