
Полная версия:
Иной Лес. Книга 1. Зов Равновесия
Дарина закрыла глаза, пытаясь поймать и удержать в себе самое дорогое. Она вспомнила мать – Весею, вдову с руками, вечно пахнущими ржаной мукой и дымом, пекущую лепёшки с толокном и тихо поющую старинные песни под мерный гул прялки. Она вспомнила, как лежала на пригорке за деревней, закрыв глаза, и чувствовала, как летнее солнце пронизывает её всего, до костей, наполняя таким глубинным, таким мирным теплом. Это было не просто воспоминание – это было само ощущение жизни, её суть.
А теперь перед ней, в её руках, бились два сердца. Два хрупких дыхания. Одно – человеческое, другое – зверя. Но оба стали частью её самой.
«Я отдаю… – прошептала она, разжимая пальцы. Тёмный, почти чёрный сок сморщенной ягоды медленно стек по её ладони и упал в мерцающую воду, на мгновение окрасив её в цвет крови, прежде чем раствориться без следа. – Память о тепле солнца на коже. За воду. За их жизни».
Водяница медленно кивнула. В её бездонных глазах мелькнуло не одобрение – признание. Как старейшина рода признаёт правильную, достойную жертву, принесённую на родовом капище.
«Пей», – был её последний, не терпящий возражения приказ.
Дарина снова зачерпнула ладонями. Сначала осторожно влила несколько капель в полуоткрытый ротик младенца. Потом поднесла воду волчонку, и тот жадно принялся лакать тёплую влагу. Затем, наконец, сделала глоток сама. Вода обожгла горло, словно раскалённое железо, но, попав внутрь, разлилась по телу странной силой – чистой, холодной, древней, как сами камни на дне ручья. Туман в голове рассеялся. Дрожь в руках и ногах утихла. Даже всепоглощающий страх отступил – не исчез, но занял отведённое ему место, перестав владеть ею полностью.
Но когда она попыталась сознательно вызвать в памяти то самое чувство солнечного тепла, то обнаружила лишь пустоту. В памяти осталась картинка: она лежит на траве, светит солнце. Но самого ощущения – того, как тепло проникает в кожу, согревает кровь, наполняет мир покоем, – не было. Оно исчезло. Словно его кто-то вырезал острым ножом, оставив лишь бледную, безжизненную тень воспоминания.
По её щекам снова потекли слёзы. Не от горя, не от отчаяния – от холодного, трезвого осознания произошедшего. Она заплатила. И Лес принял плату без скидок и отсрочек.
«Запомни этот закон, дитя, – произнесла Водяница, её тело уже начинало растворяться в струях, становясь частью течения. – Ты теперь в долгу. Всегда. Лес даёт – но лишь в обмен на что-то равноценное. И рано или поздно он потребует главного. Того, без чего ты не мыслишь себя. Твоей сути».
Она исчезла полностью. Остались только вечное журчание ручья и всеобъемлющая, безжалостная тишина Иномирья.
Дарина сидела на холодном мху, автоматически покачивая на руках заснувших, напоённых детей. Волчонок, Храпок, прижимался к её бедру, младенец – к груди, ища защиты и тепла. Она была спасена. Напоена. Силы понемногу возвращались к ней. Но она чувствовала себя обокраденной, обедневшей. Навсегда.
Она больше не была случайной гостьей в этом лесу, забредшим за ягодами ребёнком. Отныне она стала его должницей, связанной с ним прочнее, чем железными цепями.
Глава 4. Старуха у Порога
Дни в деревне, притулившейся у самой кромки дремучего, неласкового леса, сплетались для Весеи в одно сплошное, серое полотно горя. Каждое утро начиналось с немой, привычной уже боли: проснувшись под первый крик петуха за стеной, она на миг забывалась в дреме, и сердце замирало в сладком, обманчивом ожидании. Вот-вот раздастся стук быстрых, лёгких ног по стёсанным половицам, звонкий, как ручеёк, голос прокричит: «Матушка, а солнышко-то уже высоко! Пора!» – но встречала её лишь гнетущая, беспросветная тишина пустой, осиротевшей избы. Руки её, заскорузлые от вечного труда, механически выполняли привычные движения: доили смирную козу Белуху, месили в дубовой деже грубую ржаную муку, пряли на веретене кудель, свивая ровную, прочную нить. Душа же была вывернута наизнанку, не находя утешения даже в этом вековом, успокаивающем ритме.
Раньше этот низкий сруб, пропитанный насквозь душистым запахом печёного хлеба и сушёных у печи трав, звенел, как на праздник Макоши. Теперь каждый скрип половицы отзывался в ней свежей, острой болью. Даже огонь в глинобитном очаге горел как-то иначе – угрюмо, неохотно, словно и его дух покинул вместе с детским смехом.
На колодец или за хворостом в ближний перелесок она выходила, опустив глаза и избегая встречных взглядов. В глазах соседей и родичей из рода Бобра читалось разное: у старых подруг – искренняя, горькая жалость; у воинов, помнивших её мужа, – суровое, молчаливое понимание; а иной раз, краешком зрения, она ловила иное – тайное, постыдное облегчение, что страшная беда обошла стороной их собственный дом. Эти взгляды жгли её сильнее раскалённого железа. Судьба и без того была к ней, овдовевшей, неласкова. Муж, Твердослав из рода Бобра, человек силы редкой и души честной, сложил свою буйную голову на дальней заставе, отбивая лихое нападение балтских наездников. Осталась она одна с малой дочкой на руках, выбиваясь из сил, чтобы поставить дитя на ноги. А теперь Лес отнял и её – последнюю отраду, свет очей своих.
Соседки, встречая у обветшалого плетня, качали головами, суя в руки тёплые лепёшки: «Бедная ты наша, горемычная… Испекла немного, подкрепись, родная…» Но их простая, сердечная жалость лишь глубже вгоняла в душу острое жало одиночества. Слышала она и иное, пролетающее краем уха, в бабьем куте у прясла: «Говорила же покойная Улита… В роду у Бобров неладно с Лесом было… Прадед ихний, слышь, дерево священное подрубил… Может, рок такой на роду положен?» Эти шёпоты, суеверные и несправедливые, ранили, но давали странное, горькое оправдание – будто не просто так, не зря.
Вечер третьего дня выдался особенно тоскливым и промозглым. Холодный осенний дождь отчаянно стучал по тисовой крыше, резкий ветер завывал в щелях сруба, словно голодный навий дух, просящийся в тепло. Весея сидела за грубым дубовым столом, сколоченным когда-то руками Твердослава, и смотрела на пустую лавку напротив, где всегда присаживалась Дарина. Слёзы текли беззвучно, неудержимо, оставляя тёмные, быстро впитывающиеся пятна на шершавой столешнице. В избе стоял густой, почти осязаемый сумрак, но зажечь лучину было невмоготу – свет лишь болезненно подчёркивал пустоту, выгрызающую сердце.
Внезапно собаки на дворе, обычно задорно лаявшие на всякий шорох, не залились тревожным лаем, а жалобно, по-волчьи запищали и разом затихли, будто их прижала к земле и принудила к молчанию невидимая длань. И сквозь шум дождя послышался мерный, негромкий, но настойчивый стук в дверь – словно стучали не кулаком, а старым, увесистым посохом, знающим дорогу через все миры.
Сердце Весеи ёкнуло, замерло на мгновение, а потом забилось с бешеной, дикой силой, требуя ответа. В такую погоду, в такую глухую пору никто не ходил по деревне без смертельной, крайней нужды. Рука сама, помимо воли, потянулась к тяжёлому дубовому засову.
– Кто там? – сипло, почти беззвучно окликнула она, прижимаясь горячим лбом к прохладной, шершавой поверхности двери.
Стук повторился – тот же неторопливый, полный необъяснимой, древней силы, не терпящий отказа. Пальцы её дрогнули. Что-то в этом звуке было не от мира сего, не от мира людей. Медленно, со скрипом, будто движущая камень, отодвинула она массивный засов. Дверь нехотя, вздохнув, поддалась внутрь.
На пороге, окутанная мокрой, непроглядной тьмой, стояла Старуха. Её почти не было видно под широким, ниспадающим складками капюшоном, с которого тонкими струйками струилась дождевая вода. Но Весея всей кожей, каждым нервом почувствовала немыслимый возраст, исходивший от этой согбенной фигуры – не лет, не зим, а целых тысячелетий, тяжёлых, как пласты земли. Воздух в сенях затрепетал, запахло мокрой пылью с дальних, никем не хоженых дорог, прелой листвой из-под первозданных елей и чем-то горьким, терпким, как свежесобранная полынь.
– Войди, с дороги, – прохрипела Весея, отступая вглубь избы и давая путь. Голос её был чужим.
Старуха переступила порог, и дождь с ветром, казалось, остались за её спиной, за невидимой чертой. Она медленно, без суеты, откинула капюшон. Лицо её было изрезано морщинами, глубокими, как трещины на коре старого дуба, но глаза… глаза были светлыми, пронзительными, всевидящими. Они смотрели не на вещи, а сквозь них, прямо в душу, в самую суть.
– Садись к огню, грейся, – негромко сказала Старуха, не дожидаясь приглашения, и опустилась на лавку спиной к порогу, как делают лишь сильные ведуны и кудесники, не боявшиеся ни навьих, ни тёмных духов. Её взгляд, тяжёлый и оценивающий, скользнул по пустому, погружённому в траур дому, по заплаканному, искажённому горем лицу Весеи. – Горюешь, мать? По чаду своему? По кровиночке ненаглядной?
– Ушла, – выдохнула Весея, чувствуя, как подкатывает к горлу знакомый, давящий ком. – В лес… За ягодами поздними… Не вернулась. Лес её забрал. Как и того мальчика, Светозарова…
– Лес никого не забирает силой, – холодно, без тени сочувствия, возразила Старуха. Голос её был скрипуч, как трущиеся друг о друга ветви древней ивы, но полон неоспоримой, безраздельной власти. – Он принимает лишь то, что само к нему пришло. Или то, что ему принадлежит по праву кровному, по праву древнему. Он не вор, не лихой человек, он – хранитель. Строгий и неумолимый.
– Она была моей дочерью! – голос Весеи сорвался на крик, в котором была вся её выстраданная боль, всё отчаяние. – Моей плотью и кровью! Моей!
– Была, – спокойно, будто констатируя факт, согласилась Старуха, и в её словах не было жестокости, лишь безжалостная, как удар топором, правда. – Теперь её плоть – это кора вековых деревьев. Её кровь – это сок, что течёт по их жилам и питает Лес. Она не умерла, дитя. Она стала иной. Для мира людей, для твоего мира, её больше нет.
Весея закрыла лицо натруженными руками, сгорбившись, будто от физического удара. Эти слова были страшнее, чем весть о простой смерти. Они хоронили её дочь заживо, навсегда отлучая от рода, от памяти, от самой возможности упокоиться в родовом кургане.
– Но… – Старуха сделала паузу, и в ней, казалось, повисла не только тишина, но и сама судьба, готовая качнуться в ту или иную сторону. – Есть нить. Одна-единственная. Тонкая, как паутинка в утренней росе. Сможешь ли ухватиться за неё, мать? Хватит ли сил не порвать?
Она медленно, с трудом разгибая узловатые пальцы, протянула руку. Пальцы её были похожи на старые, перекрученные коренья, видевшие начало мира. На иссохшей ладони лежало семя – крупное, неровное, словно выточенное рукой небрежного бога из тёмного, почти чёрного дерева. Сквозь шершавую, потрескавшуюся оболочку проступал серебристый, живой свет, словно внутри была заключена крошечная, пульсирующая луна. Оно было тёплым на ощупь и отдавалось в пальцах лёгкой, ритмичной вибрацией.
– Возьми, – приказала Старуха, и это прозвучало как заклятье. – Посади у порога твоего, где встаёт солнце и падают его первые лучи. Поливай водой из своей собственной, из единственной чаши. Дели с ним свой хлеб, свой обед. Говори с ним, как говорила с ней. Но вот вопрос, мать, главный вопрос: сможешь ли принять её новой? Не девочкой своей, не плотью от плоти, а духом леса, силой древней и чуждой? Или твоё сердце, человеческое сердце, разорвётся от тоски по прошлому, по тому, что было и чего уже не вернуть?
Весея смотрела на мерцающее в полутьме семя, не в силах отвести взгляд. В нём была та же чуждость, что и в самом Лесе, тот же древний ужас, но и надежда – страшная, пугающая, несущая неизвестность, но единственная.
– Что… что из него вырастет? – прошептала она, и голос её был слаб, как у ребёнка.
– Мост, – без малейших колебаний ответила Старуха. – Мост меж мирами. Меж Явью и Навью. Или… могильный камень. Над последней твоей надеждой. Всё зависит от тебя. От силы твоего сердца.
Она бережно положила тёплое семя на стол, прямо перед Весеей, поднялась с лавки с неожиданной, кошачьей лёгкостью и так же беззвучно направилась к двери. На пороге обернулась в последний раз, и её зимние, светлые глаза, будто два осколка льда, пронзили Весею насквозь.
– Она зовёт тебя. Тихо, без голоса, одной лишь мыслью. Дерево услышит. Если сумеешь услышать ты.
Дверь закрылась за ней бесшумно, не оставив и следа своего прихода. Весея осталась одна в полумраке, перед таинственным, пугающим даром. Внутри её бушевала жестокая борьба. Страх и надежда, отчаяние и упрямая воля к жизни сцепились в смертельной схватке. Посадить это нечто? Принять в свою и без того полную горя жизнь ещё больше магии, чуждости, неизвестности? Или выбросить его в ночь, вырвать с корнем саму память и пытаться забыть, продолжать существовать, как пустая оболочка?
Она не знала, сколько просидела так, не двигаясь, глядя на пульсирующий в такт её собственному сердцу кусочек иного мира. Но из глубин памяти, сквозь пелену горя, стали всплывать живые, яркие, до боли знакомые образы: смуглое, веснушчатое личико дочери, её живые, словно два уголька, глаза, её звонкий, заливистый смех, когда она бегала босиком по двору, поднимая куриный переполох… Живая. Настоящая. Её девочка.
И решение пришло само собой – ясное, твёрдое, выстраданное. Судьба, будто насмехаясь, бросила ей вызов, и она, мать, принимала его. Она была матерью, а матери не сдаются, даже если шансов нет вовсе.
Твёрдой, не дрогнувшей рукой схватив заскорузлый деревянный заступ, она вышла в промозглую, промокшую насквозь ночь. У самого порога своей избы, там, где утром должны были упасть первые, косые лучи осеннего солнца, она с силой, рождённой отчаянием, вонзила железо в чёрную, напитанную влагой землю. Пальцы её дрожали, но не от страха, а от странной, новой решимости, когда она опускала в небольшую ямку тот тёплый, светящийся груз – свою надежду и свою тоску, сплетённые воедино. Присыпала землёй, аккуратно, бережно, и похлопала ладонью, как укладывая спать родное дитя.
– Возвращайся, дочка, – прошептала она, и горячие, солёные слёзы смешивались с холодной дождевой водой, уходя вместе с надеждой в чёрную, принимающую землю. – Какой бы ты ни стала… какой бы ни была… Возвращайся. Я жду. Я всегда буду ждать.
Ничего не произошло. Ночь оставалась такой же холодной, безмолвной и равнодушной. Усталая, промокшая до костей, но с новым, твёрдым, как кремень, чувством внутри, Весея рухнула на свою одинокую постель, провалившись в тяжёлое, безрадостное забытьё.
А под окном, в сырой, принимающей земле, семя уже тихо пульсировало, словно второе, нарождающееся сердце, в такт её разбитому, но не сломленному окончательно сердцу. Тонкие, невидимые глазу, белые, как снег, ростки уже протягивались вглубь, в холодную мглу, начиная свой долгий, непостижимый путь в самую глубь Иного Леса – на поиски той единственной души, что была для него путеводной звездой. Чтобы стать мостом. Мостом домой.
Глава 5. Обет у Древа
Иной Лес не ведал ни дня, ни ночи, как их понимают люди Яви. Время текло здесь иначе – его мерой было медленное мерцание мхов, поворот гигантских, похожих на кувшинки цветов к невидимому источнику света и глухой, низкий гул, поднимающийся из самых недр земли, будто сама планета дышала во сне. Дарина давно потеряла счёт шагам, привалам, сменам состояний. Она шла, ведомая не разумом и не зрением, а внутренним зовом – той самой серебристой нитью судьбы, что исходила от человеческого младенца и неумолимо вела её в самую глубь чащи. Двое детей на её руках спали глубоким сном, покорённые магической, подавляющей тишиной этого места. Их дыхание было ровным, глаза плотно закрыты. Казалось, Лес не просто усыпил их, но принял, признал пока что молчаливо.
Вокруг постоянно менялся облик Леса, будто он не имел постоянной формы. Сперва это были заросли светящихся грибов, отливавших перламутром стволы призрачных берёз, туманы, что не просто висели в воздухе, а тихо пели, словно хор далёких предков. Потом пейзаж сменился на исполинский. Дубы, сосны, ясени, чьи стволы были толще крепостных ворот родной деревни, а их кроны терялись в вечной, переливающейся дымке, что заменяла в этом мире небо. Воздух здесь пах живительной смолой, прелой, вековой корой и чем-то невыразимо древним – как в заброшенном святилище, куда не ступала нога человека сотни зим.
И всё это время, через все метаморфозы пейзажа, незримая нить вела её вперёд, не давая сбиться.
Наконец, чаща неожиданно расступилась, и она вышла на поляну.
Она была идеально круглой, как щит богатыря, и абсолютно пустой, как жертвенная чаша перед приношением духам.
И в центре этого круга стояло Оно. Древо.
Не дерево. Не дуб, не ясень. Именно Древо – мировая ось, корень всех времён, немой хранитель границ между мирами. Его ствол был чёрным, как ночь перед великой грозой, испещрённым глубокими трещинами, похожими на морщины, хранящие память тысячелетий. Ветви его, каждая толще векового дерева, казалось, не просто росли ввысь, а физически поддерживали небесный свод этого Иного мира. От него исходило молчание – густое, осязаемое, как сама земля, и безмолвная мощь, от которой ныли и дрожали кости.
Дарина, не в силах выдержать тяжесть этого взгляда, опустилась на колени. Осторожно, бережно положила детей на мох у самых корней – мох был необычайно мягким, как заячий пух, и на удивление тёплым, словно живое, дышащее тело. Мальчик, которого она мысленно назвала Ведарем, спал спокойно, его личико было безмятежным. Волчонок же, её Храпок, чуть вздрагивал во сне, будто слышал что-то, лежащее за гранью обычного слуха.
«Что теперь?» – пронеслось в её голове, чисто по-человечески.
Она их спасла. Вынесла из погони. Принесла сюда, в самое сердце силы. А что дальше? Как жить? Как защищать?
И вдруг, будто в ответ, вспомнились слова Водяницы, вложенные ей прямо в душу у ручья с мерцающей водой:
«Лес даёт. Но лишь в обмен. Ты в долгу. Всегда.»
Да. Она в долгу. За их спасение. За указанный путь. За то, что Лес не сглотнул их, как мух, а позволил дойти.
Чтобы остаться здесь. Чтобы защитить их. Чтобы вырастить – ей нужна сила. Не чужая, а своя.
Не меч, не заклятие, не уловка. А право. Право находиться здесь, право называть их своими, право быть их матерью и щитом.
Она не знала сложных обрядов, не умела читать витиеватые заговоры, как деревенские ведуньи. Но она знала язык крови. Знало чувство долга. Знала суть жертвы.
Разорвав подол своей простой домотканой рубахи, она обнажила ладонь. Нашла среди мха острый камень – чёрный, как ночной уголь, с зазубренным, режущим краем. Сжала зубы, собрав всю волю. Резко, без колебаний провела им по коже.
Кровь выступила мгновенно – тёплая, алая, словно капля живого огня.
Она прижала окровавленную ладонь к шершавой, древней коре Древа.
– Внемли мне, – прошептала она, и её шёпот был громче любого крика в этой тишине. – Хранитель. Дедушко-Лес. Я – Дарина, дочь Твердослава, из рода Бобра. Принесла тебе чужих детей, отнятых у смерти. Не ради славы. Не ради власти над тобой. Ради жизни. Они – мои теперь. Моя кровь. Моя боль. Моя клятва.
Она замолчала, давая словам просочиться в толщу древесины. Глотнула воздуха, тяжёлого, как вода на дне глубокого омута.
– Бери мою прежнюю жизнь. Все дороги, что вели назад, в мир людей. Все зори, что я могла бы встретить в своей деревне. Все песни, что не успела спеть у очага. Всё, что было девочкой Дариной, – тебе. В обмен… – голос её окреп, в нём зазвучала сталь, – дай мне стать их стражем. Их матерью. Частью тебя. Даруй мне силу и право стоять здесь!
Она не просила. Она давала обет. Скрепляла его собственной кровью.
Ответ пришёл не словом, не звуком – целой волной видений, хлынувших в её сознание.
Тепло, идущее из самой глубины коры, разлилось по её руке, перешло на грудь, ударило в виски. Перед её внутренним взором, сменяя друг друга, вспыхнули и поплыли образы:
Исконные.
Существа без лица, без постоянной формы, рождённые в безвременье, ещё до первых слов богов и имён стихий. Они спят вечным сном под сетевидными корнями Древа, в самых тёмных углах Нави, но их сны – чистейший яд для мира Яви. Их дыхание – разлагающая гниль. Они жаждут вырваться на волю, чтобы испепелить, сжечь дотла мир людей, как пожар выжигает сухую траву. Они – первозданный хаос, против которого Древо воздвигло себя стеной.
Стражи.
Люди. Не духи, не демоны. Плоть и кровь – из сильных родов Волка, Медведя, Рыси, Ворона. Они пришли сюда добровольно, в разные времена, когда трещина между мирами начинала рваться и угрожала гибелью всему живому. Они отдали свою свободу. Отдали человеческий облик. Отдали возможность жить, любить, умирать в мире людей.
В обмен Древо, признав их жертву, слило их души с тотемом их рода. Воин из рода Волка стал Праволком – зверем ярости и молчания, чья скорость не знает равных. Воин из рода Медведя стал Медведегигантом, чьи лапы ломают скалы, а рёв обращает в бегство самих Исконных. Они не оборотни, не проклятые. Они – живое, страдающее, но несгибаемое оружие Леса.
Их долг – вечно стоять у провалов, тонких мест, где дышат и шевелятся Исконные. Сдерживать их напор. Гасить их выбросы. Умирать – и силой Древа вставать вновь, чтобы занять своё место в строю.
Их цена – вечное заточение в Ином Лесу. Ни шагу за его пределы. Ни единого взгляда на родную землю, на лица оставленных жён и детей.
Дарина всё поняла.
Тот воин из рода Оленя у опушки – не слепой враг. Он – страж внешнего рубежа, первая линия обороны. Он видел в волчице, несущей младенца, лишь угрозу: живую, чужую душу, что по незнанию могла привести прямиком в пасть Исконных, вскрыв проход. Он не знал её жертвы, её отчаянной любви. Он действовал по своему суровому долгу. Его жестокость – не злоба, а холодный, выстраданный страх за весь мир Яви.
И теперь, принеся сюда свою кровь и свою волю, она – часть этой вечной, незримой войны.
Когда волна видений отхлынула, Дарина медленно открыла глаза.
Мир вокруг стал иным – тем же, но пронизанным миллионами новых смыслов. Она видела пульс жизни в каждом шевелящемся листе, в каждом лежащем камне. Чувствовала медленное, величественное дыхание самого Древа – глухое, подземное, но неумолимое, как ход времени. И осознала тяжесть принятого долга – он легла на её плечи, как железный, не снимаемый обруч.
Из тени, отбрасываемой массивными корнями, вышла Стрибога.
Старуха, похожая на высохший корень, опиралась на посох из причудливо изогнутой ветви ольхи. Её глаза – светлые, прозрачные, как лёд на реке в ясное утро после сильного мороза – смотрели на Дарину без удивления, без одобрения. Лишь с глубокой, древней печалью.
– Ну что ж, – сказала она, и её голос был сух, как потрескавшаяся кора в летний зной. – Видела? Знаешь теперь, в какую игру, в какую битву ввязалась по своей воле. Не в дочки-матери играть будешь здесь, девочка. Ты совершила. Отдала – и приобрела. Отныне ты – не гостья, не путница. Ты – приёмная дочь Леса. Хранительница чащ. Воин в войне, которой не видит никто из твоего бывшего рода.
Она кивнула на спящих детей.
– Но им, при всём твоём желании, не место здесь, у самых ран мира, у подножия Древа. Человеческое чадо, Ведарь, не вынесет близкой силы Исконных. Его душа сгинет – или, что страшнее, станет проводником для них в мир Яви. Волчий детёныш, Храпок, одичает до полного безумия, станет исчадием, что будет нести смерть и самому Лесу.
Дарина инстинктивно прижала детей к груди. В её глазах, уже видевших будущее, вспыхнула знакомая, человеческая боль.
– Не отниму, – сказала Стрибога, прочитав её мысль, как открытую книгу. – Но вырастить их здесь, в эпицентре бури, – значит погубить в зародыше. Им нужно пограничье. Место, где миры сходятся, но ещё не смешиваются. Где воздух Яви ещё не успел стать густым от дыхания вечной битвы.
Она указала узловатым посохом куда-то на север, в сторону, где деревья стояли чуть реже.
– Моя изба стоит на самой меже. На самом краю Иного. Я выращу их. Научу мальца – Ведаря – чувствовать пульс Леса под ногами, видеть суть вещей за пеленой видимого, помнить обеты и знать цену слова. Волчонка – Храпка – научу слушать голоса Леса, знать все тропы, быть тенью, когтем и зубами для тех, кто посягнёт на его мир.
А ты… – Стрибога посмотрела прямо в глаза Дарине, и её взгляд стал тяжёлым, как свинец. – Ты теперь кровью связана с Древом. Твой путь лежит не на окраине, а в самой глубине. Учись чувствовать биение этой войны в каждой травинке, в каждом клочке земли. Впитывай силу Леса. И когда придёт твой час – а он придёт непременно – встань в строй Стражей. Займи своё место.



