
Полная версия:
Инженер Цезаря
Думать пришлось быстро.
Щитов у погонщиков нет. Щиты у когорты, и когорта занята. Укрыть людей на мосту нечем, кроме того, что лежит на мулах. На мулах лежат палатки. Палатка – это кожа, сшитая из десятков шкур, большая, тяжёлая. Камень из пращи пробивает доску. Кожу, которая висит свободно, он не пробивает. Ударяет, кожа подаётся, и камень падает. Это я знал не из учебника. Это я знал, потому что в детстве мы с ребятами кидали камни в мокрое бельё на верёвке и ни разу не порвали ни одной простыни, только получили от соседки.
– Палатки с мулов! – заорал я. – Вешать вдоль борта, с той стороны, откуда бьют! На колья, на вёсла, на что угодно! Не натягивать! Пусть висят!
Погонщики сначала не поняли. Потом понял один, старый, с бородой до глаз, и полез отвязывать вьюк. За ним другие. На лодках нашлись вёсла, во вьюках – колья. Мы втыкали их в щели между досками, привязывали к бортам, кидали сверху кожу. Через несколько минут вдоль последних пролётов моста висела стена из кожи, рыжая, мокрая, провисшая.
Камни били в неё глухо, и кожа вздрагивала. Дротик влетел в складку и застрял, качаясь. Другой ударил плашмя и упал в воду. Люди за кожаной стеной присели и пошли дальше, пригибаясь, к берегу. Мулы шли за ними. Погонщика с разбитым коленом двое тащили под руки.
Я стоял за этой стеной, и меня трясло. Чтобы не трясло, надо было что-то делать, и я пошёл за последними мулами на тот берег.
* * *Война вблизи оказалась шумной и непонятной.
Я перешёл на тот берег вместе с последними мулами и оказался у самого края боя. Видно было мало. Видны были спины. Первая когорта стояла сплошной стеной щитов, высоких, выгнутых, с медными бляхами посредине. Из-за щитов вылетали тяжёлые копья, сразу много, по команде, и уходили вверх, на холм. Потом стена щитов делала шаг. Ещё шаг. За ней стояла вторая линия, и в какой-то момент, по крику центуриона, люди из первой линии отходили назад, а вторые занимали их место. Свежие сменяли уставших прямо посреди драки, и делали это так спокойно, будто сменялись в карауле.
Я ничего не понимал в войне. Но я понимал, что это дело кто-то придумал и довёл до ума за сотни лет до меня и оно работает.
Раненых выносили из-за строя и клали на траву у ив. Я таскал их вместе с погонщиками и обозными рабами. Одному парню камень попал в лицо, он держался за щёку, и между пальцами у него текло. Другому дротик прошёл через бедро, и он молчал, только скрипел зубами. Тяжёлые они были, раненые. Они дёргались, хватали нас за руки и кричали, когда их поднимали.
У ив работал Аполлофан. Он сбросил свой светлый плащ, остался в тунике и был уже в крови по локти. Он резал, тянул, перевязывал, и руки у него двигались быстро и точно, без единого лишнего движения. Парню с дротиком в бедре он сказал по-гречески: «Смотри на меня», и, пока тот смотрел, выдернул наконечник. Парень закричал и потерял сознание. Грек перетянул ногу ремнём и пошёл к следующему, не оглянувшись.
Я смотрел на него и думал, что этот человек, кем бы он ни был ещё, лекарь настоящий. Из тех, кто знает, где у человека болит. Мне это совсем не понравилось.
Когда раненых больше не несли, я спустился к реке и стал мыть руки. Вода была ледяная, бурая, руки в ней казались чужими ещё больше, чем утром. Кровь сходила плохо. Она забилась под ногти, в ссадины от верёвки, в складки на костяшках, и я тёр пальцы о гальку, пока не стало больно. Бальб, наверное, никогда в жизни не держал на руках человека, у которого течёт из лица. Я, честно говоря, тоже. Желудок сжался и разжался, и меня вырвало в Дурий одной желчью: есть было нечего. Рядом на корточках сидел обозный раб и мыл котёл. Он посмотрел на меня без всякого интереса и продолжил мыть.
К полудню лузитаны побежали.
Это случилось сразу. Только что они бросались на щиты с холма, а потом вдруг вся тёмная масса развернулась и потекла вверх, к лесу, оставляя на склоне убитых и брошенные щиты. Когорта не побежала за ними. Она встала, выровнялась и подняла щиты, и над лугом прокатился крик, от которого загудело в груди.
Цезарь переходил мост последним.
Он шёл пешком, без шлема, в красном плаще, ведя коня за собой в поводу. Пращники на холме ещё не все разбежались, и пара камней шлёпнулась в воду рядом с мостом. Цезарь не прибавил шага. На середине он даже остановился, посмотрел вверх по реке, на бон, посмотрел на висящую вдоль борта кожу и, кажется, что-то спросил у ближайшего погонщика. Потом пошёл дальше.
Две тысячи человек смотрели на него с этого берега, и он это знал. Пятьдесят шагов под камнями – и две тысячи человек, которые будут рассказывать про эти шаги внукам. Хорошая сделка, если камень не попадёт. Он шёл не торопясь, и я понял, что этот человек умеет считать не хуже меня. А может, и лучше.
* * *Вечером я покупал вино.
Маркитант, толстый грек с огромными руками, торговал с телеги у самого вала. Вино у него было кислое, амфоры – с отбитыми ручками, а цены такие, будто он вёз их через Альпы на собственной спине.
– Сколько? – спросил я.
Он назвал цену за амфору. Я спросил, сколько у него амфор. Он сказал, что двенадцать. Я сказал, что беру все двенадцать по половине цены. Он сказал, что за такие деньги я могу пить воду из Дурия. Я сказал, что пил её этой ночью и больше не хочу, и что воды в Дурии много, а покупателей на двенадцать амфор кислятины в этом лагере ровно один. Маркитант посмотрел на свою телегу, на меня, вздохнул и уступил треть. Мы сошлись посередине, как сходятся все торговцы мира, и оба остались недовольны, а значит, цена была честная.
Маркитант повёз телегу к кострам мастеров, а я шёл рядом с Абдмелькартом. Раб нёс одну амфору на плече и ворчал, что господин раньше вино покупал только для гостей, у которых можно что-то взять взамен. Я сделал вид, что не слышу, а про себя записал: Бальб был расчётлив. Пригодится.
У костров мастеров было шумно. Меня увидели издалека, и кто-то крикнул:
– Мостник идёт!
– Мостник! – подхватили у соседнего костра. – Мостник с вином!
Я поставил амфору на землю и выпрямился. Так это было сказано, со смехом, по-доброму и уже окончательно, что я сразу понял: это прозвище останется со мной надолго. Может, навсегда. Мостник. Человек, который в жизни не построил ни одного моста, если не считать этого, ночного, на нитке и честном слове. Говорить им об этом я, разумеется, не собирался. Хвастаться тоже не стоило: я знал, как держится мост, но не знал, сколько раз мне ещё повезёт. Я решил просто помалкивать и наливать.
Плотники пили, ели и хлопали меня по плечу так, что Бальбово плечо, непривычное к такому обращению, к ночи наверняка посинеет. Пятеро старших, которых мне назвал Лутаций, сидели у одного костра. Я налил каждому сам. Самый молодой из них, худой, рыжеватый, с пальцами в смоле, спросил, правда ли, что мост держала нитка. Я сказал, что нитку я ему подарю, если найду. Он засмеялся.
– Децим, – сказал он, когда я спросил, как его зовут. – Из Гиспалиса. Отец лари делал, корыта, всякое. Я плотник.
– Давно с Лутацием?
– Третий год. Ещё два – и хватит. Накоплю на мастерскую, вернусь, женюсь. Там девушка есть, дочь горшечника. – Он покраснел до ушей, и веснушки на носу стали не видны. – Она ждёт. Говорит, что ждёт.
– Ждёт, – сказал я. – Раз говорит.
– А ты научишь меня так вязать? Как ночью? С провисом?
Я сказал, что научу. Он кивнул так серьёзно, будто мы подписали договор, и налил себе ещё. Я запомнил его: Децим, Гиспалис, дочь горшечника, два года до мастерской. Я всегда запоминаю, кому что обещал. Это единственное, что я умею запоминать без бумаги.
Лутаций сидел чуть поодаль, на бревне, с собакой у ног. Пил мало, смотрел в огонь. Когда я подошёл, он не встал.
– Лутаций хочет сказать, – произнёс он громко, так, чтобы слышали все у костров. – При людях. Мост был хороший.
Стало тихо.
– Нитка была дрянь, – добавил он. – А мост хороший.
И выпил. Плотники заорали. Собака встала, обнюхала мою руку и легла обратно. Я стоял с амфорой в руках и не знал, что сказать, поэтому ничего не сказал. Это было самое правильное, что я сделал за день.
* * *Аполлофан пришёл ко мне ночью.
Я лежал в своём шатре и пытался заснуть. Тело хотело спать так, что ныли кости, а голова не давала. Полог откинулся, и вошёл грек с плошкой маслин в одной руке и светильником в другой. Он поставил светильник на сундук, сел на складной табурет, не спрашивая разрешения, и положил в рот маслину.
– Не спится? – спросил он.
– Голова.
– После удара бывает, – кивнул он. – Хочешь, дам настой?
– Не хочу.
Он съел ещё маслину и аккуратно положил косточку на край плошки.
– Я всё думаю про Гадес, – сказал он. – Давно ты там не был? Как поживает твой Бомилькар? Всё так же пахнет своим соусом?
Бомилькар. Имя ничего мне не сказало. Ни лица, ни двора, ни голоса. Пустота.
– Пахнет, – сказал я наугад.
– А Магн? Ты ведь писал ему прошлой зимой. Что он ответил?
Магн. Это я знал: Помпей Великий, это имя слышал любой, кто хоть раз смотрел кино про Рим. Зачем Бальб писал Помпею и что тот ответил, я не знал и знать не мог.
– Аполлофан, – сказал я. – Я сутки не спал и полночи просидел в воде. Если тебе интересна моя переписка, приходи днём, я велю писцу её тебе прочесть. Всю. С приложениями.
Грек улыбнулся. Бровь со шрамом поползла вверх.
– Днём ты занят. Ты теперь Мостник. – Он поднялся, забрал светильник. – Знаешь, у меня был больной в Александрии. Упал с лестницы, ударился головой. Встал – и заговорил на языке, которого никогда не учил. Жена говорила, что подменили. Я тогда не поверил.
– А теперь веришь?
– А ты как думаешь? – спросил он и вышел.
Я лежал и смотрел в темноту. Он не спросил ничего такого, на что нельзя было ответить. Он задал три вопроса, на которые нормальный Бальб ответил бы не задумываясь, и посмотрел, как я задумаюсь. И я задумался все три раза.
Тот, кто спрашивает, ничего не теряет. Отвечающий рискует каждым словом. Значит, мне надо было меньше отвечать и больше спрашивать самому. И узнать про Бомилькара, про Помпея, про зиму и про письма раньше, чем грек придёт ещё раз.
Кое-что я мог вытянуть уже сейчас, из одних его вопросов. «Твой Бомилькар» – значит, свой человек, близкий. «Пахнет своим соусом» – значит, торгует рыбой, а в моём единственном обрывке памяти о Гадесе рыбой пахло даже во дворе. Человек, который пахнет соусом так, что это помнят в лагере на краю света, торгует рыбой по-крупному. Богатый, близкий, из Гадеса. Отец? Дядя? Кредитор? Последнее мне почему-то показалось самым вероятным, и от этой мысли я окончательно проснулся.
Абдмелькарт спал у входа, на подстилке. Я думал, что спал. В шатре было темно, но снаружи горел костёр, и сквозь щель в пологе на шатёр падала полоса рыжего света.
Старик сел. Посидел, прислушиваясь к моему дыханию. Я дышал ровно и медленно, как спящий. Тогда он сунул руку за пазуху и вынул оттуда свёрнутое письмо, перевязанное шнурком, с печатью. Он держал его на ладонях долго, не разворачивая, и просто смотрел. Потом поднёс к губам, будто хотел поцеловать, но не поцеловал. Убрал обратно за пазуху и лёг.
Я лежал не двигаясь, пока костёр за пологом не прогорел.
Печать на письме была целая.
Глава 3. Два кармана
Утром лагерь снимался, и за час на месте города из кожи и кольев остался вытоптанный луг, кучи золы и ров, который никто не стал засыпать. Я ехал верхом при обозе, в середине колонны, и думал про письмо за пазухой у Абдмелькарта. Думал и понимал, что начинать надо не с чужих писем. Начинать надо было с собственных счетов, о которых я не знал ничего, кроме того, что кошель звенит.
Писец нашёлся сам. Он ехал на муле рядом с моим конём, и, когда я на него посмотрел, поклонился так низко, что чуть не сполз с седла. Грек лет сорока, выбритый до синевы, только у левого уха осталась забытая полоска щетины, будто брадобрей не добрил. На поясе у него висела связка восковых табличек в деревянных рамках, и на каждом шаге мула таблички постукивали друг о друга.
– Никандр, – сказал я почти наугад: так вчера у костров кто-то окликнул грека с табличками.
– Господин, – ответил он и поклонился ещё раз.
Значит, угадал.
– У меня после реки болят глаза, – сказал я. – Читать не могу, буквы плывут. Прочти мне счета. Все.
– С начала года, господин? Или с начала времён?
Поклон, который сопровождал этот вопрос, был такой глубокий и почтительный, что я почувствовал себя дураком. Возможно, так и было задумано.
– С начала года, – сказал я. – До начала времён доберёмся к осени.
Никандр отстегнул от пояса первую табличку, раскрыл её, как книжку, и стал читать. Голос у него был ровный, без выражения, каким читают приговоры.
Бомилькару, сыну Гискона, в Гадесе – двести тысяч сестерциев. Залог – дом у восточной гавани.
Людям Марка Красса в Кордубе – шестьдесят тысяч. По одной сотой в месяц.
Мастерам при войске – жалованье за три месяца не выплачено. Ждём денег наместника.
Он читал дальше: мелкие долги, мелкие платежи, расход на коней, на рабов, на пир в Кордубе зимой, где Бальб, судя по сумме, кормил весь город. Я слушал и складывал в голове. Сложилось неприятно.
Я был должен всем. Купцу в Гадесе, людям самого богатого человека в Риме и собственным плотникам. Вчера я угощал этих плотников вином, и они хлопали меня по плечу. Они хлопали по плечу человека, который три месяца не платил им ни монеты. Неудивительно, что вино они пили с таким удовольствием: хоть что-то от меня получили.
– Напомни, – сказал я так, будто проверяю его, а не себя. – Под какой процент мы брали у Бомилькара?
Никандр опустил табличку и посмотрел на меня поверх неё.
– Без процента, господин. Бомилькар никогда не брал с тебя процентов. Ты сам говорил прошлой осенью, раз пять, не меньше: это три вещи сразу – дружба, честь и петля.
Я кивнул так, будто прекрасно это помнил. Бальб был неглуп. Деньги без процента – самые дорогие деньги на свете. Проценты можно сосчитать. Дружбу и честь не сосчитаешь, а значит, не знаешь, когда расплатился.
– Читай дальше, – сказал я.
Он читал до полудня. Дорога шла вверх, между холмами, поросшими дубом и вереском, и колонна растянулась по ней так, что голову я не видел, а хвост только слышал. Мулы шли, опустив морды. Погонщики шли рядом и держались за вьюки, чтобы самим было легче. Я держал поводья и чувствовал каждую вчерашнюю ссадину: ладони за ночь покрылись коркой и трескались, стоило сжать кулак. У Никандра пальцы были чёрные от чернил до второго сустава, и он перелистывал таблички, слюнявя палец.
К полудню я знал о Бальбе больше, чем за все вчерашние сутки. Он жил широко. Он много занимал и много давал взаймы сам, мелочью, своим людям. Он платил за чужие свадьбы и похороны. В Кордубе у него был дом, в Гадесе – другой, заложенный. Он был из тех, кто держит в голове всех, кому что должен и кто что должен ему, и живёт на разнице. Судя по табличкам, разница давно была не в его пользу.
* * *На полуденном привале я сел в тени под оливой и развязал кошель.
Внутри он оказался разделён надвое кожаной перегородкой, и у каждой половины был свой шнурок. На одном шнурке висела костяная бирка с буквами, процарапанными ножом: Г. Ю. Второй шнурок был без бирки. Всё было понятно и без Никандра: в одном отделении деньги Гая Юлия, в другом – свои.
По табличке Никандра выходило, что в отделении наместника должно лежать четыреста денариев, на мелкие расходы мастерских. Я высыпал их на плащ и пересчитал. Пересчитывал я молча, двигая монеты пальцем по одной, и три раза сбивался, потому что мимо ходили люди и каждый, кто проходил, смотрел на серебро. Вышло триста десять.
Девяноста не хватало.
Сначала я подумал на лодки. Я ведь платил старосте ночью, в темноте, хватая из кошеля, что попадалось. Потом развязал второе отделение. Потом вспомнил: ночью я развязывал шнурок без бирки, костяную бирку я бы нащупал пальцами. Значит, за лодки я заплатил своими. Это меня даже обрадовало: хоть в темноте, а руки знали, где своё.
Тогда откуда девяносто?
Я перетряхнул отделение наместника, вывернул его наизнанку, и из шва выпал свёрнутый в трубочку клочок папируса. На нём мелким почерком, которым, наверное, теперь писала и моя рука, стояло:
Взял девяносто. Верну до апрельских календ.
Апрельские календы прошли. Это я знал точно: Абдмелькарт вчера ворчал, что господин пропустил жертву в майские. Значит, Бальб взял деньги наместника на свои нужды, записал это самому себе в долг и не вернул. Честный вор. Такой ворует аккуратно и записывает, сколько украл.
Я сидел над двумя кучками серебра и думал. Кучка наместника – триста десять. Моя – сто пятьдесят. Долгов у меня, считая Бомилькара, людей Красса и плотников, набегало на двести шестьдесят тысяч сестерциев с лишним. В моём веке таких людей называли застройщиками.
Если недостачу найдут, Бальб окажется вором. Если её найдут сейчас, вором окажусь я. Разницы для того, кого будут бить, никакой.
Я отсчитал из своей кучки девяносто денариев и пересыпал в отделение наместника. Своих осталось шестьдесят. Бумажку из шва я сложил вчетверо и убрал к себе. Выбросить её было бы правильнее. Но я никогда в жизни не выбрасывал расписок, даже чужих, и в этой жизни начинать не собирался.
Никандр подошёл, когда я затягивал шнурок. Он посмотрел на кошель, на мои руки и на плащ, где ещё лежала моя маленькая кучка.
– Пересчитай отделение наместника, – сказал я. – У меня глаза.
Он взял кошель, отвернулся и пересчитал. Быстро, не шевеля губами, перекладывая монеты из ладони в ладонь.
– Четыреста, господин. – Он вернул мне кошель и поклонился ниже обычного. – Вчера было триста десять.
Мы помолчали.
– Вчера, – сказал я, – у меня болела голова.
– Конечно, господин. – Никандр отцепил от пояса табличку и стёр в углу маленькую пометку тупым концом стила. – У меня тоже болела. Я, наверное, ошибся.
Он ушёл к своему мулу. Я смотрел ему в спину и думал, что этот человек знал о недостаче давно и молчал. Молчал, пока я не закрыл её сам. Ждал, что я сделаю. Бальб нанял себе писца, который смотрит. Хорошо это или плохо, я пока не решил.
* * *После привала ко мне подъехал вчерашний трибун.
Он был всё так же завит, и перстень на пальце был всё тот же, но сегодня он улыбался. Улыбался так, как улыбаются люди, которые пришли что-то попросить и заранее решили, что ты им должен.
– Бальб, – сказал он. – Вчера ты задержал мне когорту.
– Я спас тебе когорту.
– Возможно. – Он повёл плечом. – Я не о том. У моей повозки треснула ось. Мне нужен плотник. Хороший.
Я открыл рот, чтобы сказать, что хорошие плотники нужны мосту, а не повозкам трибунов, и в эту секунду меня накрыло.
Рука легла мне на плечо. Тяжёлая, молодая рука с золотым перстнем на пальце. Над рукой – круглое румяное лицо, волосы надо лбом подняты вихром, и этот человек весело, громко, на весь двор говорил: «Отныне ты римский гражданин, Луций Корнелий». Пахло конским потом и дымом, где-то трубили, и мне было так хорошо, как бывает только в молодости, когда кажется, что жизнь сейчас начнётся по-настоящему. Потом всё пропало. Остался трибун, который смотрел на меня, приподняв бровь, и ждал.
Я не помнил, о чём он просил.
– Повтори, – сказал я. – Я задумался.
Трибун повторил, медленнее, как ребёнку. Пока он говорил, я пришёл в себя. Голова была мокрая под волосами, руки держали поводья слишком крепко.
– Ось, – сказал я. – А что ты везёшь в своей повозке?
Он помедлил.
– Посуду. Ковры. Кое-что из вещей.
– Тяжёлое?
– Серебро, – сказал он не без гордости.
– Тогда ось тебе нужна не простая, а дубовая, и ставить её надо на привале, а не на ходу. К вечеру у тебя будет плотник. Лучший. Только скажи своим, чтобы не грузили серебро с одной стороны. Ось у тебя треснула от этого, не от дороги.
Трибун посмотрел на меня с удивлением, потом с удовольствием, потом с подозрением, потом опять с удовольствием. Кивнул и уехал.
– Кто это? – спросил я Никандра, когда трибун отъехал.
– Тит Вибий, господин. Сын сенатора. – Никандр помолчал. – Вчера ты отправил его к наместнику ни с чем. При всех.
– А сегодня я дал ему плотника.
– Лучший у Лутация – Децим, господин. Децим будет недоволен.
Децим действительно был недоволен, когда я ему сказал. Но пошёл.
А я ехал дальше и думал про руку. Гражданство в войске даёт полководец. Полководцем, которому Бальб писал прошлой зимой, был Магн. Магн – это Помпей. Значит, рука с перстнем и вихор надо лбом – это Помпей Великий, и это он сделал мальчишку из Гадеса римлянином. А теперь этот мальчишка служит Цезарю. Что потом они сойдутся в войне, я помнил. Кто кого бросит раньше, не помнил совсем.
* * *Вечером в шатре я остался с Абдмелькартом один.
Старик возился с моими вещами. Он брал плащ, складывал его, клал на сундук, через минуту брал снова и складывал по-другому. Я сидел на лежанке и делал вид, что смотрю в табличку, которую оставил мне Никандр.
– Господин, – сказал Абдмелькарт, не поворачиваясь. – А помнишь, что ты сказал у ворот, когда уходил из Гадеса с войском Помпея?
Вопрос был задан лениво, между делом, как спрашивают о погоде. Только руки у старика замерли на плаще.
– Помню, – сказал я. – Сказал, что вернусь.
– Это все говорят, кто уходит. Ты сказал ещё одно.
В шатре стало очень тихо. Снаружи кто-то смеялся, лязгнул котёл, заржал конь. Я мог бы сказать что угодно. Пятьдесят на пятьдесят, что угадаю, – нет, гораздо меньше. Скорее один к ста.
– Абдмелькарт, – сказал я. – Я у реки ударился головой. Сильно. Грек сказал – солнце, ты сказал – вода. А я тебе скажу, что о камень. Половины не помню. Тебя помню. Гадес помню. А что я говорил у ворот пятнадцать лет назад, не помню.
Старик повернулся. Посмотрел на меня долго, сверху вниз, как на мальчишку, который разбил кувшин и врёт, что тот упал сам.
– Голова не горшок, – сказал он наконец. – Разобьёшь – новую не купишь. Или купишь, да не ту. Как там говорится.
– Не помню, как говорится.
– Вот и я не помню, – сказал Абдмелькарт и снова взялся за плащ.
И всё. Он не стал спорить. Не стал спрашивать ещё. Он принял мою ложь сразу, целиком, не разглядывая.
Это было хуже любого спора. Человек, который спорит, ещё сомневается. Человек, который соглашается так легко, уже что-то для себя решил. Что именно решил старик, который вырастил Бальба и носит за пазухой его письмо, я не знал. Я лёг лицом к стенке и долго слушал, как он складывает плащ.
* * *Ночью я не спал и пошёл ходить по лагерю.
Лагерь стоял на склоне, над ручьём. Ручей был узкий и быстрый, и в темноте у воды кто-то возился: обозные рабы набирали воду в котлы на утро. Я спустился к ним. Ниже по ручью поили мулов. Выше, шагах в ста, на краю лагеря, белели свежие отвалы – отхожие ямы двух когорт. От ям к ручью шла влажная полоса по траве. Она шла прямо к тому месту, где рабы набирали воду для котлов.
Я постоял, посмотрел на эту полосу и пошёл искать Лутация.
Лутаций спал, и собака на меня зарычала. Он проснулся, сел, выслушал, не перебивая, и сказал:
– Ямы копали, где показал метатор. Метатор показывает, где по уставу. Устав писали люди поумнее нас с тобой.
– Устав писали для ровного места. Здесь склон.
– Мои люди спят. Позапрошлую ночь они стояли в воде, вчера дрались и таскали раненых, а сегодня шли весь день. Ты хочешь, чтобы они сейчас копали новые ямы, потому что тебе не нравится полоска на траве?
– Я хочу, чтобы они не умирали от поноса.
– От поноса никто не умирает.
– Пойдём, – сказал я.
Мы пошли к лекарскому шатру. Аполлофана там не было, у входа дремал его раб, мальчишка-грек. Я разбудил его и спросил, сколько сейчас у лекаря больных животом и из каких они когорт. Мальчишка не понял, зачем мне это, но список у него был: грек, видимо, записывал всё. Мальчишка водил пальцем по табличке и читал, а я слушал.
Больных животом было двадцать девять. Девятнадцать из них – из двух когорт, которые стояли внизу, у ручья, и брали воду там, где брали её сегодня рабы для котлов. Из остальных восьми когорт – десять человек на всех.
– Девятнадцать на две когорты, – сказал я Лутацию. – Десять на восемь. Хочешь, посчитаем, сколько их будет через неделю, если так и стоять у каждого ручья?
Лутаций постоял, глядя в землю. Собака сидела у его ноги и ждала.
– Через неделю мы уйдём отсюда, – сказал он.
– А ямы будут копать опять по уставу. У следующего ручья.
Он думал ещё немного. Потом пошёл будить людей.
Мы перенесли ямы за нижний край лагеря, туда, где ручей уже уходил из него. Выше по течению вбили колья и натянули верёвку: здесь берут воду для котлов, и никто не поит здесь мулов. Мулов увели ниже, к самым ямам. Лутаций ругался шёпотом, длинно и изобретательно, но копал сам, наравне со всеми. А я сел на бревно с табличкой и написал для метатора правило на все следующие лагеря: где вода, где мулы, где ямы, и что ямы всегда ниже по течению, сколько бы ни говорил устав. Правило вышло в три строки. На большее у меня не хватило бы смелости, а у метатора терпения.

