
Полная версия:
Инженер Цезаря

Дмитрий Окуловский
Инженер Цезаря
Глава 1. Мост к рассвету
Заказчик держал акт двумя пальцами, как дохлую мышь.
– Виктор Андреевич, вы же взрослый человек. Закроем квартал – заплатим.
– Квартал вы закрыли в сентябре, – сказал я. – Склад приняли в июле. Подпись ваша, печать ваша, крыша не течёт. Сорок один миллион двести.
– Сорок один. Двести мы с вами обсуждали.
– Мы обсуждали, когда вы их заплатите.
Он вздохнул и посмотрел в окно. На парковке стоял его новый джип, чёрный, ещё с транзитными номерами. Тридцать лет я строил чужие цеха, склады, водоводы и дороги, и за тридцать лет заказчики не придумали ничего нового. Сначала у них нет денег. Потом у них форс-мажор. Потом у них новый джип.
– У нас форс-мажор, – сказал он.
Я открыл папку. Там лежали акты по каждому этапу, письма, которые он подписывал не читая, и одна бумага, которую он подписал, читая очень внимательно, потому что в ней стояла неустойка. Её я положил сверху.
– Одна десятая процента в день, – сказал я. – С июля. Хотите, посчитаю за вас? Я сегодня добрый.
Он побледнел. Я тоже, только по своей причине.
Боль пришла из левой руки, будто за рукав потянули, и поднялась в грудь. Я знал, что это. Врач говорил мне про это с весны, а я отвечал, что после сдачи объекта. Объект я сдал. Стол поехал вбок, ковролин ударил в щёку, от него пахло чужими ботинками. Я успел подумать, что теперь этот человек не подпишет ничего ещё год.
Последней я видел папку. Она лежала возле его ботинка, раскрытая на неустойке, и никто её не поднимал.
Сорок один миллион двести. Так и не заплатили.
* * *Пахло мокрой шерстью и дымом.
Надо мной провисала кожа – светлая, в швах, с тёмным пятном там, где в неё долго капало. Шатёр. Сквозь щель у входа шёл серый свет, в полосе света кружили мухи. Снаружи ругались, кашляли, ржала лошадь, кто-то бил молотком по дереву, сбиваясь с ритма. И ни одного мотора.
Я поднял руку потереть глаза и не узнал руку.
Она была смуглая и моложе моей лет на пятнадцать. Пальцы длинные, ногти обрезаны коротко и чисто. На среднем – твёрдый бугорок, какой бывает от ручки у бухгалтеров и школьников, и под ним въевшееся чёрное пятно. На безымянном – перстень, в камне вырезан корабль. Я сжал кулак и разжал. Мои ладони были в мозолях, твёрдые, как пятки. Эта ладонь лопату не держала ни разу. Эта ладонь держала перо и чужие деньги.
Я сел. Голова поплыла, потом встала на место. Тело было лёгкое, сухое, и сердце в нём стучало спокойно. Я ощупал себя: что на месте, чего не хватает. Колени целы. Живота, который я наедал двадцать лет, нет. Волосы густые, жёсткие, курчавые. Левое ухо тянуло вниз; я потрогал и нашёл серьгу, тяжёлое кольцо. Серёг я в жизни не носил. На поясе висел кошель толстой кожи, и, когда я его тронул, он ответил звоном.
Скажу честно: первым делом я подумал про деньги. Вторым – что умер. Порядок мне самому не понравился, но врать вам хотя бы в начале не стану. Потом, может, и совру.
Полог откинулся, и вошёл старик с охапкой одежды. Невысокий, широкий в кости, в некрашеной тунике, волосы чёрные, и у виска одна седая прядь, будто мазнули известью. Он увидел, что я сижу, и охапка поехала у него из рук.
– Господин! Встал. Хвала Мелькарту, встал.
Сказал он это не по-русски. Я понял каждое слово. Хуже того, я знал, что это за язык, так, как знаешь, где у тебя левая рука: пунийский. И ответил на нём же, раньше, чем успел испугаться:
– Голова.
– Голова, – закивал старик. – Ты упал у реки. Лекарь сказал – солнце. Какое солнце, говорю, весна, вода кругом. Он грек, ему лишь бы сказать.
Я лёг обратно и застонал. Получилось убедительно: голова и правда гудела.
Правило простое: хочешь узнать, что случилось, – молчи. Люди не выносят тишины и сами всё расскажут, ещё и с подробностями, которых ты не просил. Старик тишины не выносил совсем. Он подобрал одежду, встряхнул тунику, положил её мне в ноги и говорил, не переставая.
Наместник присылал дважды. Лузитаны ночью ушли за Дурий, с жёнами, с детьми, со скотом, и сожгли за собой лодки, какие нашли. Река поднялась, вода бурая, несёт деревья. Мастера на закате ставили плоты, два унесло, Лутаций ругался до хрипоты. Гай Юлий спрашивал, где Бальб. А Бальб лежит, как рыба на солнце, а старик бегай между шатрами и ври, что господин молится.
Бальб.
Имя ударило изнутри. Двор с колодцем, каменные ступени горячие под босыми ногами, женский голос зовёт «Луций!», и пахнет солёной рыбой так густо, что хочется чихнуть. Всё это пришло толчком и ушло, оставив гул в ушах и мокрую спину. Я лежал и держался за край лежанки.
Ладно, сказал я себе. Давай по пунктам. Что имеем: тело молодое, здоровое, с серьгой. Язык знаем, похоже, не один. Деньги звенят. Наместник Гай Юлий, лузитаны, река Дурий. Дуэро, понял я наконец. Я был однажды в Порту, пил там портвейн. Значит, Португалия, только португальцев пока нет.
Гай Юлий в Испании. Я не историк. Про Цезаря я знаю то, что знает любой, кто хоть раз смотрел кино: перешёл Рубикон, пришёл, увидел, победил, зарезали в сенате. Когда зарезали и сколько ему ещё до этого жить – понятия не имею. Нет, вру. Мартовские иды знаю. Месяц знаю. Год – нет.
А что не имеем? Не имеем понятия, кто такой Бальб, кто его друзья и сколько он должен. Это и было главное. Думать об этом прямо сейчас я не стал.
– Сколько я лежал? – спросил я.
– С полудня. Скоро первая стража. – Старик прищурился. – Ты как-то странно говоришь, господин.
– Голова, – сказал я.
– Голова, – согласился он, но смотрел ещё секунду дольше, чем надо.
У входа звякнуло железо, и в щель сунулся солдат в мокром плаще.
– Бальб! Наместник зовёт. Сейчас.
– Он болен, – начал старик.
– Наместник сказал, что болеть можно потом, Абдмелькарт, – ответил солдат и исчез.
Абдмелькарт. Значит, так зовут старика. Одно имя есть.
Старик поднял меня, надел на меня тунику почище, застегнул плащ на плече фибулой и долго поправлял складку, хотя она лежала правильно. Я сделал вид, что меня шатает. Он подставил плечо, твёрдое, как у грузчика.
* * *Лагерь был разбит как по линейке.
Я шёл по прямой улице между рядами кожаных палаток и не мог насмотреться. Вал, ров, ворота, широкая поперечная улица, у каждой палатки своё место. Кто-то здесь умел строить и умел заставить строить других.
Я молчал. Мне кивали. Двое в дорогих плащах заулыбались и кивнули первыми. Третий кивнул нехотя и долго смотрел мне вслед. Я запоминал лица и ничего не говорил. Если долго молчать и слушать, через полчаса знаешь, кто тут решает, а через час – кто ворует.
Шатёр наместника стоял на перекрёстке, перед ним торчали древки со значками и мокли часовые. Внутри горели светильники, пахло маслом и сырой кожей. За складным столом стоял человек в тунике, подпоясанной так свободно, что пояс сполз на бёдра. Высокий, худой, бледный, с быстрыми глазами. Редкие волосы были зачёсаны с макушки вперёд, на лоб, волосок к волоску. Этот приём я узнал сразу: в сорок восемь я делал так же, пока не сдался и не побрился наголо.
Я понял, кто это, раньше, чем он поднял глаза.
– А, Бальб. Ожил. Хорошо. Нам как раз нужен живой.
Голос был лёгкий, почти весёлый. Глаза – нет.
Кроме него в шатре были трое военных, один в доспехе, двое в плащах, и у входа, на складном табурете, грек в светлом плаще, с посохом из узловатой виноградной лозы. Через левую бровь у грека шёл белый шрам, и бровь от этого стояла домиком, будто её хозяин всё время чему-то удивлялся. Он смотрел на меня. Я сделал вид, что не замечаю.
Последним был мокрый по пояс человек лет пятидесяти, квадратный, седой, в простой рабочей тунике, а поверх неё – старый солдатский пояс с медными бляхами, вытертыми до красноты. У его ног лежала большая рыжая собака, тоже мокрая, и от неё шёл пар.
Цезарь взял стило и провёл по воску на табличке кривую линию.
– Дурий. Здесь мы. Здесь брод, которого больше нет. Они там. – Он ткнул в другой край. – Утром уйдут в горы, и мы будем ловить их всё лето. У нас нет всего лета. Мне нужна переправа к рассвету. Лутаций.
Квадратный человек выпрямился.
– Ставили на закате. Два плота унесло, одного парня вытащили уже синего. Вода идёт, как в мельничном лотке, и несёт деревья целиком, с корнями. К рассвету будут только новые утопленники.
– Это я слышал. – Цезарь повернул голову ко мне. – Бальб?
Все посмотрели на меня.
Я ничего не знал про эту реку. Мостов я в жизни не строил. Я строил склады, водоводы, однажды – путепровод, и тот по чужому проекту. Честный ответ был: не знаю. Человек, которым я стал, наверняка нашёл бы красивый способ сказать «не знаю» так, чтобы виноват оказался Лутаций.
– Сделаем, – сказал мой рот.
Я хотел бы сказать, что это был расчёт. Это была привычка. Двадцать лет на планёрках генеральный спрашивал «успеем?», и я говорил «сделаем», а думал уже потом, в машине. Иногда успевали. Язык не стал ждать головы и в этот раз.
Лутаций шумно выдохнул через нос. Грек у входа чуть наклонил голову.
– Вот видишь, – сказал Цезарь Лутацию. – Сделаем. Что тебе нужно, Бальб?
Отказываться было поздно, а раз поздно, надо брать по максимуму.
– Все лодки из деревни ниже по реке. Сотню людей, свободных от караула, из них половину – тех, кто умеет плавать. Всю верёвку в лагере. Все пустые амфоры и все бурдюки. И его. – Я кивнул на Лутация. – Злого и мокрого, как сейчас.
Один из военных хмыкнул. Цезарь улыбнулся, и от улыбки у меня стало холодно в животе.
– Злым и мокрым он бывает и без приказа. Бери. – Он положил стило. – К рассвету, Бальб. Если моста не будет, у нас будет много свободного времени, чтобы выяснить, кто виноват.
* * *Мы шли к реке в сумерках. Собака трусила между нами и поглядывала то на него, то на меня.
– Ты в жизни плота не связал, – сказал Лутаций, не поворачивая головы.
– Связывать будешь ты.
– А ты?
– А я буду смотреть, где порвётся.
Он посмотрел на меня наконец. Глаза у него были светлые и очень усталые.
– Там уже порвалось. Два раза.
Дурий шумел ещё до того, как мы вышли из кустов. Вода шла бурая, тяжёлая, с белыми гребнями на камнях, и по ней плыли ветки, клочья травы, а один раз, пока я смотрел, целое дерево, медленно поворачиваясь вокруг себя. На нашем берегу у самой воды лежали брёвна, мокрые верёвки и третий плот, перевёрнутый, – его успели вытащить. Плот был сделан хорошо. Это я увидел сразу и пожалел. Сделай его люди Лутация плохо, всё было бы проще.
– Здесь ставили? – спросил я.
– Здесь. Тут всего сто двадцать шагов. Дальше она разливается.
Я подобрал сухую ветку, бросил подальше в струю и пошёл по берегу, глядя на неё. Ветка ушла вперёд сразу. Я прибавил шаг, потом пошёл быстро, потом почти побежал, и всё равно она уходила. Лутаций шёл следом и не говорил ни слова.
– Где разливается? – спросил я.
Он показал вниз по течению. Мы прошли ещё с километр. Там река расползалась вширь по галечнику, берег становился низким, на той стороне торчали ивы, и вода здесь шла светлее и спокойнее. Я бросил вторую ветку и пошёл рядом. Она плыла со мной шаг в шаг.
– Здесь вдвое шире, – сказал Лутаций. – Вдвое больше плотов.
– Зато вода здесь идёт вдвое медленнее. А давит не вдвое меньше, а вчетверо.
– Это кто сказал?
Это сказал школьный учебник физики, который я учил в восьмом классе, и все мостостроители мира после него. Ни того, ни других я назвать не мог.
– Река, – сказал я. – Пошли, я тебе покажу.
У берега, за галечной косой, бежала мелкая протока шириной в два локтя. Я вбил по её краям два колышка и натянул между ними нитку, выдернутую из своего плаща, туго, струной. Набросал на неё травы, как плоты на канат. Вода подхватила траву, нитка запела, левый колышек выскочил из песка. Тогда я вбил его снова и привязал вторую нитку свободно, с провисом, дугой вниз по течению. Трава легла на неё, дуга прогнулась ещё, и всё замерло. Держало.
– Твои плоты рвало, потому что ты тянул канат, как тетиву, – сказал я. – Чем туже, тем сильнее его рвёт. Дай ему провиснуть, пусть мост выгнется по воде, и тогда течение будет давить в берега, а берега у тебя крепкие.
Лутаций долго смотрел на нитку. Потом присел, потрогал её пальцем и посмотрел на ивы на той стороне.
– А деревья? Одно такое придёт – и всё твоё провисание поедет к морю.
За это я и уважаю старых мастеров. Ты ему про физику, а он тебе про то, где оно сломается на самом деле.
– Деревья мы отведём, – сказал я. – Выше по течению ставим из брёвен бон, длинный, наискось, от того берега к нашему. Бревно упрётся и съедет вдоль него к берегу. Сам мост держим якорями. Корзины с камнями, каждой лодке своя, на длинных верёвках выше по течению, и верёвки не в лоб, а наискось.
Он встал, отряхнул колени.
– Лодки посередине, где глубже, – сказал он, уже прикидывая сам. – Плоты на бурдюках у краёв. Настил – из досок того плота и новых. Корзины плетут быстро, ивы тут полно.
– Сколько у тебя хороших плотников?
– Двадцать. Восемнадцать: двое наглотались воды, лежат.
– Как зовут лучших?
Он назвал пять имён. Я запомнил все пять, потому что от них зависело, буду ли я жив к обеду.
– Ладно, – сказал Лутаций. – Делаем по-твоему. Но слушай меня, Бальб. Утонет хоть один – я скажу наместнику, чья была нитка.
– Скажешь, – согласился я. – Если сам выплывешь.
* * *Ночью мы строили.
Сотню людей я разбил на пять бригад и в каждую поставил старшего из тех пяти имён. Первые гнали лодки из деревни. Вторые плели корзины и набивали их галькой. Третьи надували бурдюки, затыкали пустые амфоры и вязали под них брёвна. Четвёртые разбирали вытащенный плот на доски и тесали новые. Пятые с Лутацием ставили бон выше по течению, по грудь в воде, в ледяной горной воде, и я поклялся себе, что каждому из них поставлю вино.
Половина работала, половина ела и грелась, менялись по страже. Костры держали низкие, за щитами, чтобы с того берега не видели, сколько нас и что мы делаем. Каждому старшему я дал одно дело и одно число: столько корзин, столько досок, столько лодок к такой-то страже. Люди путаются в приказах, но в числах путаются меньше.
Старосту деревни разбудили и привели ко мне вместе с лодками. Я заплатил ему из кошеля за двенадцать лодок столько, сколько, по моим прикидкам, стоила вся его деревня вместе с козами. Староста считал так же и был счастлив. Солдаты потом говорили, что он плакал. Я думаю, от жадности: не попросил больше.
Первый канат через реку перевёз на лодке местный рыбак. Его снесло на сорок шагов, но он догрёб, привязал конец к иве и долго махал оттуда руками, пока мы не помахали в ответ. Вдоль каната пошли лодки. Каждую ставили носом против течения, бросали корзину выше по реке, отпускали верёвку, крепили к соседней. За лодками пошли плоты. Цепь росла от нашего берега, медленно, и выгибалась по воде дугой, как моя нитка.
Грек сидел на камне у берега. Я заметил его в первую стражу, когда он пришёл со светильником и сел. Во вторую он сидел там же, светильник догорел, и в темноте белел только его плащ. Когда я поднимал голову от работы, он был там. Он ничего не делал и ни с кем не говорил. Он смотрел.
– Кто это? – спросил я Лутация, когда тот вылез из воды погреться.
– Аполлофан. Лекарь при наместнике. Толкует сны. – Лутаций сплюнул. – Это он сказал, что тебя солнце ударило.
– Он всегда так сидит?
– Он всегда там, где интересно.
К третьей страже цепь прошла больше половины реки. Я ушёл вверх по течению проверить бон и якоря, и пока меня не было, ребята у плотов сделали то, что делают все хорошие работники, когда начальник отвернулся. Сделали как лучше. Как привыкли. Они подтянули верёвки, чтобы мост стоял ровной линией, красиво, как на смотру.
Я услышал треск за сто шагов. Верёвка у третьей лодки лопнула с таким звуком, будто сломали весло о колено. Два плота развернуло, понесло вниз, цепь повело, и в темноте закричали.
Я бежал по гальке и видел, как с плота соскользнул человек и пропал, потом вынырнул ниже, хватаясь руками за воду.
В воду я прыгнул раньше, чем подумал. Привычка была моя. Тело оказалось чужое.
Холод ударил в грудь. Я всю жизнь плавал. Это тело – нет. Оно сжалось, ноги стали чугунные, во рту появился вкус железа, и всё внутри меня кричало «назад!» таким голосом, какого я у себя никогда не слышал. Я заставил руки грести. Человека я поймал за ворот, он вцепился мне в шею, мы оба ушли под воду, и под водой стало тихо и темно. Потом нас ударило о плот, и чьи-то руки вытащили его, а потом меня.
Я лёг животом на мокрые брёвна, выплюнул воду и заорал, сам не зная, на каком языке:
– Отпускай! Все верёвки! На локоть! Пусть провиснет!
Меня послушали. Я потом много думал, почему. Наверное, потому что я был мокрый, страшный и стоял выше всех, на плоту, который ходил под ногами. Верёвки поползли. Цепь подалась вниз по течению, выгнулась, застонала всеми узлами – и встала.
Новую корзину для третьей лодки мы завели в темноте, вдвое дальше прежней. Сорванные плоты поймали у излучины и пригнали обратно на верёвках. Я больше не уходил от моста. Я стоял по колено в воде у последнего плота, пока не перестал чувствовать ноги, и после этого стоял ещё.
Где-то в четвёртую стражу сверху пришло дерево. Большое, с корнями, чёрное. Кто-то из плотников охнул. Дерево ткнулось в бон, повернулось, поползло вдоль брёвен, скребя ветками, и медленно, с достоинством, будто само так решило, выбралось на мель у нашего берега. Там его и оставили. Люди Лутация загудели вполголоса, чтобы не услышали на том берегу, и Лутаций на них даже не прикрикнул.
Когда я в следующий раз поднял голову, на камне у берега никого не было.
* * *Небо над ивами посерело, когда положили последнюю доску.
Мост лежал на воде дугой, неровной, некрасивой, мокрой, с лодками вперемешку с плотами, похожий на очень длинную гусеницу. Первая центурия уже стояла на берегу, в полном вооружении, и центурион смотрел на мост, на меня и снова на мост.
– Порциями, – сказал я ему. – Не строем. Десяток, промежуток, десяток. Ногу не держать.
Он не спросил почему. Махнул рукой.
Первый десяток ступил на доски. Мост просел, вода плеснула на настил, дуга выгнулась ещё сильнее, и я перестал дышать. Солдаты шли, глядя под ноги, переступая через щели. Второй десяток. Третий. Цепь гудела, верёвки на корзинах вытягивались и подрагивали. Держало.
Четвёртый десяток уже прыгал на тот берег, под ивы, когда до меня наконец дошло.
Ночью страшно не было. Ночью было некогда. Страшно стало сейчас, когда всё кончилось и делать стало нечего. Руки затряслись так, что я не смог развязать мокрый узел на поясе. Колени сделались мягкими. Я сел на гальку и смотрел, как по моему мосту идут люди, которые ничего про меня не знают, и думал, что если бы он лопнул посередине, их бы сейчас вылавливали у излучины, а меня бы искали в лагере. Этот мост держался на нитке из чужого плаща и на моём «сделаем».
Сзади хрустнула галька. Я обернулся.
Цезарь стоял над мной, в плаще, свежий, будто выспался. Он прошёл мимо меня к воде, ступил на мост, сделал несколько шагов, качнулся вместе с настилом и вернулся. Долго смотрел на дугу, на бон, на дерево на мели. Потом посмотрел на меня.
– Где ты этому научился, Бальб?
Я открыл рот, ещё не зная, что совру.
Глава 2. Мостник
Врать я начал на галечном берегу Дурия, в сером утреннем свете, с мокрыми ногами и пустым желудком.
– В Гадесе, – сказал я. – Корабелы там так вяжут плоты, когда сплавляют лес к верфям. Мальчишкой я у них пропадал целыми днями.
Ложь была хорошая. Проверить её нельзя: до Гадеса полмесяца пути, а где пропадал мальчишкой человек, в чьём теле я очнулся, не знал даже я. Цезарь кивнул, будто другого ответа и не ждал, и я почти поверил, что проскочило.
– Разве?
Аполлофан стоял у воды, опираясь на свой посох из лозы.
– Разве Бальб не боялся воды всю жизнь? – спросил он, глядя на мост. – Разве не его в Новом Карфагене переносили через ручей на руках двое рабов?
Кто-то из трибунов хмыкнул. Я этой истории не знал. Возможно, её не знал никто, кроме грека, а возможно, её не было вовсе. Проверить я не мог, и он это понимал.
– Потому и смотрел на корабелов, – сказал я. – Кто боится воды, тот лучше всех знает, как она рвёт.
Цезарь засмеялся. Смеялся он коротко, одним выдохом, и сразу снова становился серьёзным.
– Слышал, Аполлофан? Страх – лучший учитель. Запиши, пригодится для толкований. – Он повернулся к трибунам. – Переходим. Когорты в том порядке, как стояли. Обоз за ними. Бальб, мост твой, тебе и смотреть.
Он ушёл к коню. Грек посмотрел на меня, как лекарь на больного, который уверяет, что здоров.
В лагере меня принимали за Бальба, и я думал, что опасность придёт от тех, кто знал его близко: от раба, от родни, от старых друзей. Опасность пришла с первым же рассветом, от человека с посохом из лозы, который спрашивал про ручей. Этот грек помнил Бальба лучше, чем я. Значит, мне надо было узнать Бальба раньше, чем грек узнает меня. Сколько у меня на это времени, я понятия не имел.
* * *Я встал на середине моста, там, где лодки сидели в самой глубокой воде, и пропускал людей порциями.
Это оказалось труднее, чем строить: верёвку и камень я мог положить куда надо, а центуриона – нет. Первая когорта перешла по десяткам, как утром её головная центурия. Вторая подошла плотным строем, щит к щиту, и её центурион, седой, с лицом, как старый сапог, утреннего не видел и повёл людей на доски так, как привык водить всю жизнь: шаг в шаг, ряд за рядом.
– Десятками! – крикнул я. – Между десятками промежуток. И ногу не держать!
– Это ещё почему?
– Потому что мост пляшет под шагом. Сто человек в ногу – и он раскачается так, что вы полетите в воду в ногу.
Центурион посмотрел на меня, на доски под своими сапогами и на воду между досками. Потом обернулся и рявкнул. Строй распался на десятки. Дуга моста опять прогнулась, верёвки на корзинах вытянулись, но держали.
Трибун, молодой, с завитыми волосами и золотым перстнем на пальце, подъехал к самой воде и спросил, сколько это будет продолжаться. Я ответил, что до полудня. Он сказал, что наместник ждать до полудня не будет. Я сказал, что наместник ждать будет, если не хочет ловить свою первую когорту у излучины. Трибун покраснел и уехал. Я понял, что нажил врага, и не мог вспомнить, как его зовут. Бальб, наверное, знал.
Когорты прошли. За ними пошёл обоз.
Обоз в римском войске – это мулы. Сотни мулов, на каждом вьюк: палатка из кожи, колья, котлы, мешки с зерном, жернов, лопаты. Мулы не любят мостов, которые качаются. Погонщики тянули их за морды, подталкивали сзади, ругались на трёх языках. Животные шли, кося глазом на воду, и мелко переступали.
На шестом или седьмом пролёте от того берега один мул встал. Он упёрся всеми четырьмя ногами в доски и закричал тем голосом, каким кричат только мулы, отчаянно и нагло. Погонщик дёрнул повод. Мул рванулся вбок, вьюк на нём съехал набок, и плот, на котором он стоял, накренился. Край настила ушёл под воду. Соседние лодки потянуло, верёвка к ближней корзине зазвенела, и я почувствовал этот звон ногами, через доски.
Я побежал туда. Перепрыгнул щель, чуть не упал, схватил мула за недоуздок. Мул мотнул головой и чуть не сломал мне руку.
– Нож! – крикнул я погонщику. – Режь подпругу!
Погонщик смотрел на меня круглыми глазами. Мой собственный нож висел у меня на поясе, в ножнах с серебряной оковкой. Я выдернул его, полоснул по ремню под брюхом. Вьюк рухнул на доски. Плот качнулся обратно, вода схлынула с настила. Мул, освободившись, сразу затих.
– Мешки на ту сторону, – сказал я. – Палатку туда. Жернов на середину.
Мы вдвоём с погонщиком раскидали груз по плоту. Руки у погонщика были чёрные, в трещинах, с ногтями, обломанными до мяса. Мои руки за эти десять минут покрылись ссадинами от верёвки, и я смотрел на них с удивлением: тонкая кожа писаря лопалась от любого узла. Погонщик снял с себя плащ и накинул мулу на голову. Мул постоял в темноте под плащом, вздохнул и пошёл.
– Плащ на голову – каждому, кто упрётся, – сказал я. – Передай дальше.
Погонщик передал. Через полчаса половина мулов шла через мост с плащами на головах, и ни один больше не встал.
* * *На том берегу закричали.
Я поднял голову. Первая когорта стояла на лугу за ивами, развернувшись лицом к холму, и с холма на неё бежали люди. Много людей. Сначала это было тёмное пятно на зелёном склоне, потом в нём стали видны круглые щиты, мелькающие руки, белые рубахи. Над головами полетели дротики. Сухо застучали камни из пращей.
Часть камней била дальше когорты, по тому концу моста, по мулам и людям на последних пролётах. Погонщик в двух шагах от меня охнул и сел, держась за колено. Мул перед ним шарахнулся. Мост качнулся. На последних пролётах сгрудились люди и животные, и все они были как на ладони для пращников на холме.

