Читать книгу Море держит слово (Денис Пожидаев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Море держит слово
Море держит слово
Оценить:

3

Полная версия:

Море держит слово

Её город. Эрта.

Он посидел над этим. Потом протянул палец и коснулся верхней из трёх ступеней. Камень был сухой, тёплый и чуть шершавый. Кажется, кто-то просыпал на него муку.

Его злость куда-то делась. Не вся — половина. Вторая половина ещё сидела в нём, но уже вполголоса.

Потом он посмотрел на правый край. И перестал злиться совсем.

Правый край умирал.

Не быстро. Но Ян видел это так же ясно, как слышал фальшивую ноту. Его нарисованное море — то, что он штриховал в Альбоме пять дней назад, — было просто нарисованным. Ему не за что было держаться. Слева у листа теперь был берег — настоящий, тёплый, с мукой на ступенях, а справа только штрихи. И штрихи бледнели. У самого края карандаш уже стал серым, как старый, вытертый. Рябь там шла медленнее, сбивалась. Три огонька у края рамы горели неровно. Один, нижний, мигал.

Ян вспомнил, что говорил отец про фонтан Вайса. Красота, которая не держится. Двадцать лет поёт сама и потихоньку сползает.

Этот лист сползёт не за двадцать лет. За неделю. Может, за три дня.

«Если у тебя есть своё, настоящее, ты знаешь, что делать».

Он знал.

* * *

Он не делал этого сразу. Он сидел до вечера и думал, и это было единственное, на что он имел право после того, как Запятая решила за обоих.

Он думал о Законе о рамах. О том, что лист из Альбома унесли, а значит, Ирма в пятницу увидит шов. О том, что она начнёт искать. О том, что, если найдёт, — это не отстранение от занятий на год. Соединить два подлинника без мастера — за такое у взрослых отбирают мастерскую. У несовершеннолетних отбирают работы. Его синюю тетрадь отдадут под опеку, и опекуном будет отец.

Он думал о том, что Запятая уже сделала это. Со своей стороны. Что она уже нарушила всё, что можно было нарушить, и отступать ей некуда. Если он сейчас скажет «нет», она останется одна с половиной соединения и умирающим листом. А он останется чистым.

Это было бы очень по-тарновски, подумал Ян. Удержать своё. Не дать себя втянуть. И позволить другому упасть, потому что сам он ни в чём не виноват.

Мысль была отвратительная. Он даже не знал, откуда она взялась.

Нижний огонёк мигнул и погас.

Ян встал, вышел из кладовой, прошёл через тёмный зал к старому клавиру и взял с крышки синюю тетрадь.

* * *

У моря был край.

Ян никогда о нём не думал. Он писал корабли, сады, порт, ночную воду — а где-то за всем этим море кончалось, потому что за ним он ничего не писал. Последняя страница прозы, перед партитурой, заканчивалась строчкой: «Дальше на восток море никто не прописывал». Он написал её в пятнадцать лет как шутку. Как надпись на старых картах: «Здесь водятся чудовища».

Он открыл тетрадь на этой странице. Строчка была на месте. А рядом, на нотном стане, — три такта прибоя. Простая фигура, повторяющаяся, как волна, которую он вписал в самый конец, чтобы море не обрывалось молча.

Он взял нож. Руки были холодные. Тетрадь в руках — тоже, она всегда была холодной с той ночи, когда встала.

Срезать край у подлинника — это правка. Самая грубая.

Ян подумал о Томасе.

Это было неожиданно и неуместно, и всё-таки подумал. Томас, которого он никогда не видел, который играл на скрипке хуже его. Томас вошёл в Сад. Телом, через раму — тогда ещё не было закона. Вошёл, чтобы помочь, — и не вышел. После этого закон и написали.

Не входить. Ничего не соединять. Держать.

Ян провёл ножом по линейке. Полоса — три такта прибоя и строчка «Дальше на восток море никто не прописывал» — отделилась от тетради.

Тетрадь дёрнулась. Из неё плеснуло. Не водой — звуком: волна, большая, близкая, он услышал её всем телом, и на секунду ему показалось, что сейчас его окатит с головой. Потом стихло. На стол упали три солёные капли.

Он пришил полосу к правому краю листа. Он не умел шить так, как Запятая: стежки у него получились крупнее и неровнее, и на седьмом он уколол палец. Капля крови упала на нарисованную воду и растворилась. Ян выругался словами, которым его учила Мара, и продолжал. Шестнадцать стежков. Не двадцать два — у него край был короче.

На шестнадцатом лист выдохнул.

Ян почувствовал это руками. Лист перестал быть двумя половинами — тёплой и холодной. Он стал ровным, прохладным, как вода в реке летом. Нарисованное море потемнело и налилось глубиной. Оно перестало быть штрихами: Ян смотрел и видел воду, ночную, тяжёлую, с белыми гребнями у камня. Потухший огонёк снова загорелся. Потом все три качнулись — разом, как качаются фонари на мачте корабля, который меняет курс.

И из листа зашумел прибой.

Не тихо, как раньше, не на пороге слуха. Громко. По-настоящему. Волна набегала на нижнюю ступень, на лодку, откатывалась и снова набегала, и в тишине кладовой это было так громко, что Ян испуганно оглянулся на дверь. Потом догадался прижать папку к груди. Шум стал глуше.

Он сидел так, держа в руках живой лист, по краям которого были пришиты два мира, и смеялся без звука, потому что смеяться вслух было нельзя.

* * *

Записку для Альбома он написал коротко, на третий раз. Первые два варианта были длинные и объясняли, почему так делать нельзя. Он выбросил их в печку.

«Есть», — написал он на полях под её запиской. И фермату.

Он подумал, что надо бы добавить ещё что-нибудь. Что-нибудь вроде «но больше не решай за двоих». Не добавил. Она бы и так поняла. А если бы не поняла — тем хуже для неё.

На восьмой день, утром, в Альбоме был ответ. Под его «есть», бегущим почерком:

«Готово?»

Он писал на полях, стоя, прикрыв Альбом плечом от двери:

«Готово. Край держит. Слышно прибой — громко, не открывай папку дома. Лист у меня, в сухом месте. Дальше что?»

Он знал, что дальше. Он знал, что она знает. Но хотел, чтобы сказала она.

Вечером ответ был:

«Дальше — рама. Я делаю свою в Эрту. Ты — свою в море. Входим каждый к себе, идём к краю. Встречаемся у окна».

Он прочёл это и почувствовал, как у него холодеют руки.

Под этой строчкой он написал, медленно, чётко, так, как отец объясняет новичку порядок работы:

«Рамы — да. Но сначала каждый проверяет свою. Один. Коротко. Пятнадцать минут, не больше, с возвратом в ту же точку. Никакого окна, пока оба не проверили. Я не шучу».

Подумал. Дописал:

«Пожалуйста».

* * *

Раме нужна была рама.

Подлинник — это подлинник. Лист из него, исписанный тем, куда ты хочешь выйти, — это дверь. Но лист должен стоять. Его вставляют в деревянную раму, натягивают, как холст, и тогда он держит форму двери. Раму Ян сделать мог, но плохо. Сделать её хорошо мог Сава.

— Рамку, — повторил Сава. Он сидел на верстаке в мастерской Гриффа среди стружек и клеевых горшков, болтал ногами и смотрел на Яна с выражением человека, который ждёт продолжения анекдота. — Для чего?

— Для картины.

— Ты не рисуешь.

— Начал.

— Ага. — Сава спрыгнул с верстака. — Какого размера картина?

Ян показал руками. Чуть шире плеч, чуть выше роста.

— Это не картина, — сказал Сава. — Это дверь.

Ян ничего не ответил.

Сава смотрел на него долго. Потом подошёл к стойке у стены, где сушились заготовки, и начал перебирать сосновые рейки, проводя по ним пальцем.

— Сосна, — сказал он, не оборачиваясь. — Лёгкая и не ведёт. Соединение на шип, без гвоздей, гвозди потом ржавеют. Лак не надо, лак трескается. Два дня.

— Сава…

— Не говори мне, — сказал Сава. — Ничего не говори. Если я не знаю, я не знаю. — Он обернулся. Лицо у него было серьёзное, как бывает очень редко. — Но если с тобой что-нибудь случится, я приеду из Лиры и тебя убью. Понял?

— Понял.

— Два дня, — повторил Сава и пошёл за пилой.

* * *

Рама была готова на девятый день к вечеру.

Ян поставил её в кладовой, у стены, за пюпитрами, где её не видно от двери. Светлая сосна, гладкая, без единого гвоздя, как Сава и обещал. В её углах, на шипах, Сава вырезал крошечные значки. Ян присмотрелся — это были ноты. Одна нота в каждом углу. Он не сразу понял, что это их детский шифр, которым они на уроках сольфеджио писали друг другу записки. Четыре ноты, если читать по кругу, значили «не дури».

Он вырвал из синей тетради последний чистый лист последней тетрадки — подлинник, его бумага, его море. Написал на нём крупно, с паузами, как пишут условие, место, куда выйдет дверь: «Настил высокой стоянки, северный край. Сухо. Под навесом. Видно воду». Он знал это место. Он сам придумал этот настил два года назад: широкие доски на сваях, высоко над садами, куда днём поднимают лодки. Там всегда сухо. Там никто не ходит по ночам.

Он вставил лист в раму. Натянул. Закрепил клиньями.

Лист вздохнул, как вздыхает вода, когда в неё опускают весло, и потемнел.

Ян стоял перед рамой и смотрел. Это была уже не бумага. Это была дверь. Тёмная, с неровным светом в глубине, как окно в чужой дом ночью. Из неё тянуло холодным ветром, солью, мокрым деревом. Он слышал, как где-то далеко, внизу, бьёт о сваи вода.

Он протянул руку. Не до конца — на полпальца не дотянулся до поверхности. Ветер пробрал пальцы холодом до костей.

Можно войти. Прямо сейчас. Он слышал свой мир, ветер, воду, и хотел туда так, что ныло под ложечкой.

Он опустил руку.

Не сейчас. Сначала проверить возврат. Сначала выяснить, как выглядит дверь с той стороны, — а это можно выяснить, только войдя. Сначала написать себе порядок: что взять, сколько времени, что делать, если дверь не найдётся. Сначала…

Он поймал себя на том, что составляет список. Длинный, аккуратный, по пунктам, как отец составлял перед каждым сложным делом.

И подумал, что Запятая, наверное, уже вошла.

* * *

Утром десятого дня в Альбоме, на полях, под его «пожалуйста», стояло:

«Иду сегодня. Пятнадцать минут. Честные. Твои пятнадцать минут или настоящие — проверим».

Ян не понял последней фразы. Она была какая-то не к нему, чья-то чужая, как обрывок разговора за стеной.

Он стоял над Альбомом, и у него в кармане лежал список из одиннадцати пунктов. Он понял, что пойдёт сегодня тоже. Вечером. Через пятнадцать минут после того, как узнает, что она вернулась.

Если она вернётся.

Он написал на полях:

«Напиши, когда вернёшься».

Потом зачеркнул. Потом подумал, что зачёркнутое здесь всё равно проступает, и дописал поверх, твёрдо:

«Напиши, когда вернёшься. Я буду ждать».

И фермату. Держать ноту, сколько хватит дыхания.

Глава 7. Пятнадцать минут

Ада

Раму она взяла у матери.

Не спросила, конечно. В кладовой при ровельской мастерской, под самой крышей, стояли рамы для показов — десятки, всех размеров, золочёные, чёрные, ореховые, с резьбой, без резьбы. Сабина собирала их двадцать лет и знала каждую. Ада выбрала самую простую: дубовую, высокую, без позолоты, в которой два года назад висел на показе отцовский вид набережной. Рама была тяжёлая и скрипела в углах. Ада протащила её через чердак к себе, в чулан за спальней, и по дороге дважды останавливалась послушать, не идёт ли кто.

Ещё одна вещь, которую открыла фамилия. Рама для показа. Чтобы на неё смотрели.

Она чуть не засмеялась вслух.

Лист для двери она вырезала из конца городской книги, из чистой тетрадки, которую когда-то вшила про запас. Подлинник есть подлинник: дверь в мир делается только из его собственной бумаги. Она писала на листе долго. Это было как адрес на конверте, только конверт — ты сама.

Куда выйти? Не на площадь — там люди. Не в чужой дом — там хозяева. Она выбрала гостевой дом на Крайнем спуске. В её книге он стоял пустым всю весну: дом для приезжих с окраин, которые в Эрте почти не бывают. Ключ от него хранили смотрительницы. Синяя дверь, узкая прихожая, вешалка, на ней забытый кем-то зонт. Ада сама рисовала этот зонт, в клетку, со сломанной спицей.

«Гостевой дом на Крайнем спуске. Прихожая. Синяя дверь. Пусто», — написала она.

Вставила лист в раму. Натянула. Подбила клинья, которые позаимствовала у отца, — тоже без спроса.

Лист вздохнул и потемнел, как вода, в которую опустили весло.

* * *

Ада знала правила. Их знал любой ученик Мастерской с десяти лет, их рассказывали на первом же занятии по устройству подлинников, сухо и без картинок, и каждый ребёнок потом неделю не мог спать.

Рама — это дверь. Пока она цела, дверь открыта в обе стороны. Внутри у неё есть выход, там, где написано: дверь, калитка, порог. Если выйти наружу через него, окажешься у рамы. Выходят через ту раму, через которую вошли: рама помнит, кого впустила, а чужая не выпустит, даже если стоит рядом и её хозяин держит тебя за руку. Время внутри идёт так же, как снаружи: минута за минуту, ни быстрее, ни медленнее. Внутри ты не автор. Ты — тело. Ты можешь упасть, порезаться, промокнуть. Утонуть. Перо и карандаш там ничего не значат. Твой подлинник остаётся снаружи, у рамы, и что с ним сделают, ты не узнаешь, пока не вернёшься.

Если раму сломают, сожгут, сдвинут, порвут лист — дверь закроется. С той стороны.

Восемнадцать лет назад в Сад через раму вошёл человек, чтобы выводить других, и не вышел. До Сада рамы делали все, кто умел. После Сада вышел Закон, и рамы стали делать только по разрешению, при мастере, с хранителем снаружи. Так было правильно. Так было безопасно.

У Ады не было ни разрешения, ни мастера, ни хранителя. У неё был чулан, заставленный старыми рамами, свечка и часы, которые она сняла со стены в спальне и поставила на сундук так, чтобы видеть их, проходя.

Без четверти девять. Внизу ужинали гости, отец рассказывал что-то про мосты. Ада сказала матери, что у неё болит голова, и мать погладила её по волосам и сказала: «Ложись пораньше». Ада легла. Полежала пять минут. Встала.

Четырнадцать минут пятьдесят секунд, решила она. Не пятнадцать. На десять секунд меньше. Чтобы, когда Фермата спросит, сказать: «Настоящие. Даже меньше».

Она подошла к раме.

Изнутри тянуло холодом и хлебом. Вблизи лист не был тёмным — он был глубоким, как колодец, на дне которого горит свет. Ада сняла туфли, потом подумала и надела обратно. Внутри может быть мокро. Проверила, что в кармане блокнот. Зачем блокнот? Не знала. Пусть будет.

Без десяти девять. Она шагнула.

* * *

Это было похоже на прыжок в реку в мае: вода по шею, холод, от которого перехватывает дыхание, — и сразу, без перехода, сухо. В ушах щёлкнуло, как бывает, когда быстро спускаешься с холма. Пол под ногами был другой. Твёрже. Холоднее.

Пахло пылью, старым деревом и хлебом.

Ада стояла в узкой прихожей. Справа — вешалка. На вешалке — зонт. В клетку. Со сломанной спицей, которая торчала вбок, как сломанное крыло.

Она смотрела на этот зонт и не могла дышать. Она нарисовала его прошлой зимой, за пять минут, между двумя другими делами. Положила тень, подумала, не слишком ли тёмная, оставила. Тень была на месте. Под зонтом на полу лежала пыль. Пыль Ада не рисовала. В пыли был след — маленький, кошачий.

Она обернулась. Позади, в стене, там, где у неё в книге висело зеркало, висел прямоугольник темноты в дубовой раме — изнутри рама была видна. Из темноты тянуло её спальней: свечой, лавандой из шкафа. Дверь домой. Открыта.

Хорошо. Хорошо.

Ада толкнула синюю дверь.

* * *

Крайний спуск был длиннее, чем она думала.

Она стояла на верхней площадке, у двери гостевого дома, и лестница уходила вниз, широкая, каменная, со ступенями, стёртыми посередине до блеска, — её любимая лестница, нарисованная на первом листе и десятки раз переделанная. Только теперь у лестницы был воздух. Вечер. Над Эртой стояли ранние сумерки, синие, прозрачные, и по краю неба шла розовая полоса. Ада не знала, что в Эрте бывают такие сумерки. Она никогда не рисовала небо: небо в её книге было просто белым, а над её домами — просто «вечер».

Мир сам решил, какого цвета у него вечер.

По лестнице поднимались и спускались люди. Женщина с корзиной белья на бедре. Двое мальчишек, которые неслись вниз через ступеньку и орали что-то неразборчивое. Старик с палкой, очень медленно, считая ступени губами. На пятой снизу ступени сидел человек в фартуке и курил трубку, и по его фартуку, белому от муки, Ада поняла, что это пекарь. Пекарня с жёлтыми ставнями была сегодня — она это знала, она видела вчерашний ход в смотровое окно, — у подножия Крайнего спуска, через улицу.

Никто на неё не смотрел.

Ада не знала, чего ожидала. Что все остановятся? Узнают? Поклонятся? Она стояла наверху в своём сером домашнем платье, с краской на манжете, и люди шли мимо, как мимо незнакомой девчонки, которая вышла из пустого дома. Одна женщина всё-таки посмотрела — подозрительно, сверху вниз, — и сказала соседке что-то вроде: «Смотрительницы опять кого-то пустили».

Ада пошла вниз.

Камень под ногами был тёплый — днём, наверное, светило солнце. Шершавый. Ступени были стёрты не одинаково: на правой стороне сильнее. По правой стороне чаще поднимаются, догадалась она. Потому что справа перила. Перила она тоже рисовала: чёрное железо, витое. На ощупь оно было холодное и немного липкое, как всё железо, которое трогают сотни рук.

На двадцатой ступени её толкнули.

— Смотри, куда идёшь! — крикнул мальчишка, тот, что нёсся вниз, и понёсся дальше, не оглянувшись.

Ада стояла, держась за перила, и чувствовала, как горят щёки. Её толкнул её собственный персонаж. Вернее, не её. Она не рисовала этого мальчишку: у неё на Крайнем спуске в книге было три фигуры, все взрослые. Мальчишка был чей-то. Чей-то сын. У него была мать, которая, наверное, сейчас звала его ужинать.

Я тебя нарисовала, — захотелось крикнуть ей вслед. Хотя бы лестницу, по которой ты бежишь.

Она представила, как это прозвучит, и прикусила язык.

У подножия, в доме напротив пекарни, на двери висела табличка. Деревянная, с выжженными буквами, кривыми, как будто их выжигали в гневе: «НЕ СТУЧАТЬ. ВСЁ РАВНО НЕ ОТКРОЮ».

Ада достала блокнот и переписала. Между «Продаётся пианино. Тихое» и «Найдена вставная челюсть». Рука дрожала.

Пять минут.

Она стояла у подножия лестницы и смотрела налево, туда, где Крайний спуск продолжался ещё тремя ступенями. Теми самыми. Теперь они вели не в белое. Они уходили в туман.

Туман был плотный, как молоко, и стоял стеной. Он начинался сразу за третьей ступенью и уходил вверх, выше домов. Сквозь него ничего не было видно. Но из тумана доносился звук. Ада сначала не поняла какой, потом поняла и перестала дышать.

Прибой.

Медленный, тяжёлый, ровный. Волна набегает — откатывается. Набегает — откатывается. Там, за туманом, за тремя ступенями её города, было его море.

Она сделала шаг к туману. Ещё один.

Около третьей ступени стояла девчонка. Ада не заметила её сразу, потому что девчонка была в серой куртке и сливалась с туманом. Тёмная, коротко стриженная, в кепке. С сумкой через плечо, из которой торчали палки и моток верёвки. Тея.

Тея стояла у края и смотрела в туман, держа в руке маленькую книжку. Потом что-то записала. Потом наклонилась, подняла камешек и бросила в туман. Прислушалась. Камешек не упал — или упал так далеко, что не было слышно. Тея снова что-то записала, очень быстро, и сказала вслух, сама себе, хрипловатым голосом:

— И откуда ты, интересно, взялось.

Голос у неё был не такой, как Ада придумала. Ниже. Злее.

Ада стояла в трёх шагах. Она могла подойти. Сказать: «Это я. Я тебя написала. Это я сделала туман». Тея обернулась бы. Что бы она сделала? Ада не знала. Она понятия не имела, что сделает её героиня, и от этого у неё ослабели колени.

Тея обернулась сама. Скользнула по Аде взглядом — равнодушным, профессиональным, как смотрят на прохожего, который не загораживает проход, — и снова отвернулась к туману.

Восемь минут.

Ада повернулась и пошла наверх.

* * *

Подниматься было тяжелее. Она считала ступени — пятьдесят шесть, она нарисовала пятьдесят шесть, — и на сороковой поняла, что задыхается. На сорок пятой услышала за спиной колокол. Один удар, глубокий, медный, где-то в центре города. Вечерний колокол.

Сейчас начнётся сбор.

Она не рассчитывала на ход. Она считала минуты — четырнадцать пятьдесят, — а про часы забыла: в девять в Эрте бьёт колокол. Она сама его так нарисовала. В Корде в девять ничего не происходит.

Люди на лестнице оживились. Женщина с бельём поставила корзину на ступень и пошла вниз, к соседке, протягивая руку. Пекарь выбил трубку о перила и поднялся. Двери домов открывались, люди выходили на пороги. Сейчас они будут закреплять соседство, потом заиграет музыка — и дома поедут.

А если гостевой дом поедет, пока она снаружи?

Ада побежала.

Двенадцать минут. Она взлетела на верхнюю площадку, к синей двери, и толкнула её плечом. Дверь не открылась.

Ада толкнула сильнее. Дверь стояла, как стена.

Она дёрнула ручку. Дверь не двигалась. Внутри, за досками, было тихо. Там висела рама, там было её окно домой, там был её чулан и её спальня. А дверь не открывалась.

Если раму сдвинут… Если дом поедет…

Дверь была просто разбухшей. Весна, сырость, старое дерево. Ада вспомнила это в ту секунду, когда уже готова была закричать. Она навалилась на дверь всем телом, снизу, у порога, где дерево цеплялось за камень, — и дверь подалась с визгом, как старая собака, которой наступили на лапу.

Прихожая. Зонт. Кошачий след в пыли.

Тёмный прямоугольник в дубовой раме. Свеча. Лаванда.

Ада обернулась на секунду. Через открытую синюю дверь видна была лестница, и люди на порогах держались за руки, и где-то далеко, в центре, ударили первые ноты музыки, глухо, как сердце под одеялом.

Она шагнула в раму.

* * *

Холод по шею — и сразу сухо. Чулан. Свеча на сундуке. Часы.

Часы показывали девять и четыре минуты. Секундная стрелка подходила к сорок пятому делению.

Ада моргнула и посчитала ещё раз. Четырнадцать минут сорок пять секунд. Пятнадцать секунд в запасе.

Она стояла в чулане, держась за раму, и не могла понять, почему так странно. Потом поняла: пол не двигался. Пол был ровный, деревянный, мёртвый. Стены стояли там же, где стояли. Через стену из столовой доносился голос отца, который всё ещё рассказывал про мосты. Корда была неподвижной. Плоской. Как рисунок, на который уже не смотрят.

Ада села на сундук. Потом легла на пол, прямо на доски, потому что голова кружилась так, будто она полчаса каталась на карусели. Пол пах пылью и лавандой. Он не дышал. Он был просто полом.

Она лежала и смеялась беззвучно, держась руками за живот, пока не заболели рёбра.

* * *

В половине двенадцатого она снова сняла с гвоздика ключ с медной биркой «Р.».

Это было глупо. Это было опасно. Если сторож её увидит, если Ирма зачем-то задержится… Ей было всё равно. «Напиши, когда вернёшься. Я буду ждать». Он будет ждать. Где-то в городе, в незнакомом доме, человек со списком из одиннадцати пунктов сидит и ждёт, вернулась ли она. И пока она не напишет, он будет сидеть. Ада откуда-то знала это про него точно, хотя ничего не знала про него вообще.

В Зале незаконченного было темно и холодно. Альбом лежал закрытым. Ада открыла его на следующей странице после шва и при свете самого маленького огня, какой могла зажечь, написала на полях, своим бегущим почерком, который сейчас бежал особенно:

«Вернулась. Четырнадцать минут сорок пять секунд. Настоящие.

Там пахнет хлебом. Там вечер розовый — я не знала. Меня толкнул мальчишка, которого я не рисовала. Там на двери висит табличка „НЕ СТУЧАТЬ. ВСЁ РАВНО НЕ ОТКРОЮ“, и я не знаю чья.

Внизу у лестницы туман. Из тумана слышно твоё море.

Твоя очередь».

Она поставила запятую. Потом, после неё, ещё одну. Две запятые подряд. Это было неправильно и глупо. Ей было всё равно.

Она шла домой через спящую Корду, и улицы не двигались, и мосты стояли там, где стояли всегда, и ей впервые в жизни казалось, что её город — этот, настоящий, каменный, с рекой и фонарями через один — немного грустный. Как человек, который никогда не танцевал.

Глава 8. Человек на площадке

Ян

Над головой было море.

Ян стоял на настиле высокой стоянки, северный край, сухо, под навесом, — всё как написал, — и не мог опустить голову. В пяти шагах от рамы навес кончался, а за ним, на высоте двух ростов, висела вода.

Днём море уходило в высокий пояс. Он сам это придумал. Он писал: «На рассвете вода поднимается вверх и стоит над землёй весь день». Он не думал, как это будет выглядеть снизу.

Это был потолок. Огромный, во всё небо, прозрачный у краёв и тёмно-зелёный в глубине. Солнце светило сквозь него, и свет падал на доски настила дрожащими пятнами, как сквозь листву. Над самой его головой, медленно, лениво, плыла рыба — серебристая, длиной в руку. Остановилась. Повернулась боком. Посмотрела на него круглым глазом. Уплыла.

К вечеру, когда вода начнёт опускаться, настил окажется у самой кромки, и к нему причалят лодки. Сейчас лодки висели вверх дном на подпорках вдоль края — днём их поднимают из воды. Пахло солью, мокрым деревом и смолой.

bannerbanner