
Полная версия:
Море держит слово

Денис Пожидаев
Море держит слово
Пролог. Хор
В пристани до сих пор спорят, кто из них первым нарисовал окно.
Мадель говорит: девочка. Спорить с Мадель никто не любит, поэтому обычно на этом всё и кончается. Но иногда кто-нибудь из морских напоминает, что окно без моря — это просто дыра в стене, а значит, считать надо с моря. Тогда спор начинается сначала. Дети, которые родились здесь и никогда не видели ни Корды, ни её мастерских, рисуют палкой на мокром песке окно и море сразу, одним движением. Они не понимают, о чём спорят взрослые.
Окно стоит на берегу до сих пор. Каменная рама без стены: в неё можно войти с любой стороны, и с любой стороны в ней будет море. Под этим окном лежат двое.
Мы расскажем, как это было. В Корде рассказывают иначе.
В Корде, старом городе на реке, жили две семьи, равные в гордости и в мастерстве. Обе умели делать миры. Не картинки и не песни, а места, где живут: где пекут хлеб, ссорятся из-за ведра, рожают детей, хоронят стариков. Когда-то эти семьи сделали один мир вместе. В нём под рухнувшей галереей погибли двадцать четыре человека. С тех пор вместе они не сделали ничего, кроме молчания.
У одной семьи была дочь, которая рисовала города. У другой — сын, который писал музыку о море. Им не полагалось знать друг друга. Они и не знали. Она оставила в школьном альбоме окно, за которым ничего не было, и подписалась запятой. Он поставил за окном ночное море и подписался ферматой — знаком, который велит музыканту держать ноту, сколько хватит дыхания.
Из окна выросла лестница, из лестницы — пристань. На пристани нашлось место для тех, кому некуда было вернуться. Для женщины, которая не хотела назад. Для мальчика, который очень хотел домой. Для корабля, который держался на воде только потому, что один человек когда-то дал клятву, которую не собирался исполнять.
Они строили её семьдесят семь дней.
А в самую короткую ночь года их отцы написали на полях по одной строке. Каждый своей рукой, каждый со своей правдой, каждый из любви. Одна строка велела кораблю привезти детей домой. Другая запрещала кораблям входить в город. Каждая по отдельности была спасением. Вместе они исполниться не могли.
Там, откуда пришёл корабль, есть закон: судно держится на воде, пока держится его слово. Море держит слово. Даже когда лучше бы оно его нарушило.
Это не тайна, и мы не станем делать из неё тайну. Чем всё кончилось, здесь знает каждый ребёнок.
Тайна в другом. Как за семьдесят семь дней двое успели поссориться и помириться, накормить чужих людей, спасти корабль, научиться танцевать под его днищем, назвать любовь по имени — и ни разу ни в чём друг другу не поклясться.
Слушайте. Сначала было окно.
Часть первая. Чужой ответ
Глава 1. Окно без фамилии
Ада
Раз в год Корда приходила посмотреть на мёртвых.
Приходила нарядная, с цветами в бумажных кульках, вытирала ноги о мокрые половики Хранилища и поднималась по широкой лестнице в Большой зал, где пахло воском и старым клеем. Здесь говорили шёпотом. Шептали, впрочем, о погоде, о ценах на уголь и о том, что у вдовы Лаак новая шляпа. Мёртвые давно привыкли.
Ада стояла в третьем ряду, между матерью и бабушкой, и считала, сколько раз за последние десять минут ей хотелось почесать нос. Выходило семь. Чесать было нельзя: Ровели в День Сада не чешутся, не зевают и не переминаются, потому что на Ровелей смотрят. На них смотрели и сейчас — вся левая половина зала, где стояли люди, работавшие у отца, и вся правая, где стояли люди, работавшие у Тарнов. Между половинами оставалась полоса пустого паркета шириной в два шага. Её никто не огораживал. Её никто не переступал.
Отец стоял впереди, у самого окна. Ада видела его затылок, широкие плечи в тёмном сюртуке и правую руку, которая на спине сжимала левую. Так он стоял над чертежом, когда не мог найти ошибку.
Окно занимало всю торцевую стену. Это был не лист и не стекло, а то и другое сразу: огромная страница смотрового окна в дубовой раме, такая тонкая, что сквозь неё было видно, и такая старая, что по краям она пожелтела, как зубы курильщика. За ней лежал Сад.
Сад без зимы. Террасы, уходящие вниз, ряды деревьев, грядки, мастерские с голубыми дверями, а над всем этим светлая крыша из тысяч стеклянных секций, похожая на крыло стрекозы. Сквозь крышу падал ровный тёплый свет. В Корде шёл апрельский дождь со снегом, а там цвели яблони.
Восточная часть Сада жила. Западная — нет.
Даже отсюда было видно, где кончается одно и начинается другое. Над западными террасами секции крыши стояли косо, некоторые были выбиты совсем, и под ними росла серая трава, какая бывает на пепелище. Посередине, там, где террасы сходились, лежало то, что когда-то было низкой галереей: груда камня и железа, аккуратно расчищенная по краям и нетронутая в середине.
У галереи стояли люди. Жители Сада. Они тоже пришли с цветами.
Ада всегда забывала об этом и всякий раз вспоминала заново, с неприятным толчком под рёбрами. Там, внутри, это тоже был день памяти. Там тоже читали имена. Женщина в синем фартуке положила к камням охапку чего-то жёлтого, выпрямилась и посмотрела вверх, прямо в окно, прямо на них. Видела она их или нет, Ада не знала. Никто не знал наверняка.
— Не смотри так, — шепнула мать, не поворачивая головы. — У тебя лицо делается.
— Какое?
— Такое.
Сабина Ровель умела говорить, не двигая губами. Это было единственное её умение, которому Ада завидовала.
За ширмой в углу зала заиграли. Поминальную песнь Сада играли каждый год одну и ту же: четыре голоса, медленный ход вниз, как вода по ступеням, и на восьмом такте долгое падение, после которого полагалось опустить глаза. Ада знала её наизусть, как знала наизусть трещину на потолке своей спальни. Она приготовилась опустить глаза.
Падения не случилось.
На восьмом такте один голос — высокий, кажется, струнный — не пошёл вниз. Он остался наверху и держал ноту. Держал, пока остальные три спускались без него. Держал, когда им уже было некуда спускаться. Держал так долго, что женщина впереди Ады забыла опустить голову и подняла её. А потом отпустил и догнал остальных в последнем такте, будто ничего не было.
По залу прошёл звук, который бывает, когда сто человек одновременно решают, что им показалось.
Бабушка Эстер рядом коротко хмыкнула в нос.
— Кто-то там, за ширмой, — сказала она очень тихо и очень довольно, — решил, что мёртвым надоело одно и то же.
— Мама, — сказала Сабина, не двигая губами.
— Что «мама»? Хорошо же.
Ада ничего не сказала. Нота всё ещё висела у неё где-то за ухом. Она поймала себя на том, что пытается представить, как бы это выглядело, если нарисовать: лестница, по которой все спускаются, и одна ступенька, которая не спускается. Получалась ерунда. Она вытащила из кармана маленький блокнот, куда записывала нелепые объявления («Продаётся пианино. Тихое»), и нарисовала ступеньку на полях. Ступенька тоже вышла ерундой.
Хранитель Давен вышел к окну с листом в руках. Он был высокий, сухой, с лицом человека, который всю жизнь читал мелкий шрифт. Читал он без выражения, ровно, как будто пересчитывал ящики на складе. Ада подумала, что именно поэтому его и терпят обе семьи.
— Томас Тарн, — прочёл он. — Двадцать два года.
Правая половина зала стала очень тихой. Ада, не удержавшись, посмотрела туда. Высокий мужчина впереди Тарнов, седой у висков, с длинными пальцами, стоял неподвижно. Габриэль Тарн. Она видела его каждый год и каждый год удивлялась, что у человека, о котором дома говорили таким тоном, такое обыкновенное лицо. Усталое. Похожее на лицо её учителя арифметики.
Дальше шли жители. Давен читал их имена так же ровно: Ирис Валле, сорок один год. Петер Ост, девять лет. Ада считала. На девятнадцатом она заметила, что бабушка рядом шевелит губами. Не молится, нет. Губы Эстер двигались чуть раньше, чем Давен произносил имя. Она их помнила. Не все — некоторые. Ада не знала, что бабушка помнит их имена. Почему-то от этого стало холоднее, чем от снега за дверью.
Двадцать три. Двадцать четыре вместе с Томасом. Давен свернул лист.
Потом было обычное: шорох, кашель, разговоры, которые начинаются сразу у двери, как будто их сдерживали. Люди двинулись к выходу двумя потоками, левым и правым. У двери потоки сошлись, потому что дверь была одна. И у двери, как каждый год, отец и Габриэль Тарн оказались в шаге друг от друга.
Как каждый год, оба сделали вид, что не замечают. Как каждый год, это не получилось.
— Всё ещё считаешь живых, Ровель? — спросил Тарн. Негромко. Так, как спрашивают дорогу.
Отец даже не повернул головы.
— А ты всё ещё держишь мёртвых, Тарн?
В вестибюле Хранилища было человек двести. Ада услышала, как где-то в конце зала уронили зонт. Больше ничего слышно не было.
— Пойдём, — сказала мать, взяв её под локоть пальцами, которые были твёрже, чем казались. — У нас ещё обед.
* * *
Обедали наспех и наверху, в мастерской, потому что отец сказал: «Раз уж день всё равно пропал». Он всегда так говорил после Дня Сада, и день у него всегда пропадал одинаково: до темноты за большим столом под стеклянной крышей, где капли дождя стучали, как пальцы нетерпеливого заказчика.
На столе лежала Эрта.
Двадцать шесть больших листов, сшитых пока только по краю. Город, который Ада придумывала второй год: дома с высокими крыльцами, мосты на поворотных опорах, лестницы с перилами из чёрного железа, площадь посередине. Город, который каждую ночь танцует. Утром ты просыпаешься, а за окном другая улица, другой сосед, другой вид. Хочешь остаться рядом с кем-то — выходи вечером на порог, бери соседа за руку, и ваши дома проведут ночь рядом. Не хочешь — не выходи.
Ада придумала это в четырнадцать лет, в ночь после того, как полчаса просидела за столом с гостями отца, которые трижды назвали её «наша будущая Эстер». Ей тогда очень хотелось, чтобы её дом уехал куда-нибудь ночью.
— Вот здесь, — сказал отец и положил палец на Крайний спуск. — Видишь?
Она видела только длинную лестницу на краю города, свою любимую, с каменными ступенями, стёртыми посередине.
— Что?
— Мост у Каменного двора уходит на ходу влево. А лестница поворачивает тоже влево. Им некуда разойтись. В первую же ночь они упрутся друг в друга, и у тебя на краю города будет каша из перил.
Он был прав. Он почти всегда был прав, и в этом было самое неприятное. Ада наклонилась над листом, увидела, как мост и лестница сходятся, и почувствовала, как от шеи вверх поднимается горячее. Она смотрела на этот угол неделю и не видела.
— Как ты это…
— Тридцать лет смотрю. Подержать?
Он протянул ей угольник. Ада держала, пока он размечал новую опору моста лёгкими карандашными штрихами, и следила за его рукой. Руки у отца были большие, а линии получались тонкие, как волос. Потом он отдал ей карандаш.
— Ладно. Дальше сама.
Это было лучшее в нём. «Дальше сама». Он говорил так, когда ей было шесть и она рисовала кошку с пятью ногами: показывал, где ошибка, и отдавал карандаш. Ада перевела опору, и мост с лестницей разошлись, как два человека в узком коридоре, вежливо, плечом к плечу. Она откинулась на стуле. Хорошо. Действительно хорошо.
Отец тем временем смотрел на Площадь Шагов.
Площадь у Ады была неправильная. Кривая, как клякса, с выступами и закоулками. Это нарочно: на площади танцуют, и Аде хотелось, чтобы люди в танце сталкивались, натыкались друг на друга, извинялись и знакомились. Она даже написала об этом полстраницы.
— Так, — сказал отец и взял карандаш обратно. Не спросив. Просто взял, как берут свою вещь.
Три движения. Площадь стала овалом. Ровным, красивым, с двумя полукружьями колоннад, в которые музыка уходила бы, как в раковину. Ада видела, что это красиво. Это было гораздо красивее, чем её клякса.
— Пап.
— Посмотри, как теперь пойдёт звук. А танцующим будет просторнее.
— Я хотела, чтобы им было тесно.
Он посмотрел на неё поверх листа. Не сердито — внимательно, как смотрят на ученика, который сказал что-то непонятное, но, возможно, умное.
— Зачем?
— Чтобы они сталкивались.
— Люди, Ада, сталкиваются и на ровной площади, — сказал он мягко. — Поверь мне. — И вернулся к своему столу.
Она осталась сидеть над овалом. Можно было стереть. Карандаш стирается. Но стереть значило признать, что её клякса была лучше, а она не была лучше, вот в чём беда. Она была просто её.
Мать поднялась с подносом, на котором остывал чай.
— О, — сказала Сабина, поставив поднос на угол Эрты, и Ада машинально сдвинула его на чистое место. — Площадь новая? Леон, это прелесть. Ада, к весеннему показу это будет лучшая работа года, ты понимаешь? Я уже вижу, как развесить листы: Крайний спуск отдельно, у окна, чтобы свет…
— Она не готова.
— Будет готова.
— Мама, я не хочу на показ с Эртой.
— Почему? — искренне удивилась мать. И Ада не смогла объяснить. Не смогла сказать, что хочет однажды узнать, нравится ли кому-нибудь её работа, если не знать, что это работа Ровелей. Что хочет услышать «плохо» от человека, которому всё равно, чья она дочь. Что половина Эрты теперь — отцовская, и она уже сама не знает, какая половина.
— Потому что площадь не моя, — сказала она в итоге. Получилось по-детски. Мать улыбнулась, как улыбаются по-детски сказанному, и поправила ей прядь, которая всё время падала на лицо.
* * *
В Городской мастерской на Ступенях к вечеру пахло скипидаром, горячим железом и мокрыми плащами. Внизу, в печатне, гремел станок. Нелла стояла у него в кожаном фартуке до колен и в нарукавниках, с чёрной полосой на щеке, и держала оттиск на вытянутых руках, как держат пойманную птицу.
— Не подходи, — сказала она, не оборачиваясь. — У тебя рукав в краске.
— У меня всегда рукав в краске.
— Вот поэтому.
Нелла была на полголовы выше Ады, тощая, с короткими светлыми волосами, которые стригла сама, ножницами для бумаги. Они дружили с девяти лет, с того дня, когда Ада нарисовала на школьной парте карикатуру на учителя, а Нелла сделала с неё оттиск и продала двенадцать штук по медяку. Их поймали обеих. Нелла потом говорила, что Ада испортила хорошее дело своей подписью.
— Это для Орсо? — Ада заглянула издали.
Мастер Орсо держал лучшую печатню в Нижнем городе и раз в год брал одного ученика на оплачиваемое место. Нелла хотела это место так, как Ада не умела хотеть ничего, — тихо, упорно, каждый день.
— Пробный лист. Завтра к девяти. — Нелла повесила оттиск на верёвку и наконец обернулась. — А у нас уборка в изобразительном. Ты помнишь?
Ада помнила. После вечернего разбора кто-то должен был отмыть столы, собрать кисти и вынести воду. Сегодня была их очередь. Она помнила об этом с утра и всё время отодвигала, как отодвигают с края тарелки разваренный лук.
— Полчаса, — сказала она. — Мне нужно в Зал. Полчаса, и я вернусь.
Нелла посмотрела на неё. Взгляд у неё был плоский и внимательный, как у человека, который проверяет оттиск на смазанные буквы.
— Твои полчаса или настоящие?
— Настоящие.
— Ладно, — сказала Нелла. — Тогда я начну со столов.
* * *
Зал незаконченного был длинный, полутёмный и почти всегда пустой. Высокие окна с частым переплётом, вдоль стен шкафы с недоделанными вещами, на которые никто не претендовал: модель моста без середины, глиняная голова без затылка, ящик с надписью «НЕ ОТКРЫВАТЬ ДО ВЕСНЫ» неизвестно какого года. В середине зала, на наклонной подставке, лежал Альбом.
Альбом незаконченного был старше Мастерской. Огромный, в коже, которая пошла трещинами, как старая дорога, с медными уголками, стёртыми до красного. В нём не было ни одной законченной работы. Это было правило, единственное, которое соблюдали все: в Альбом кладут начатое. Подписываются знаком, а не именем. Кто угодно может продолжить. Закрашивать можно, но закрашенное всё равно проступает: бумага у Альбома такая.
Ада любила листать его с двенадцати лет. Здесь были наброски, которым по сорок лет: начало реки, половина лица, чья-то улица, по которой так никто и не прошёл. Были продолжения, сделанные через двадцать лет после начала, и продолжения продолжений. Были знаки: звёздочка, птичий след, буква в кружке, перевёрнутый ключ. Кто они, никто не знал. В этом и было дело.
Она перелистнула до первого чистого разворота.
Карандаш, мягкий, тот, что лучше всего ложится на эту бумагу. Она не стала думать. Если думать, начнёшь делать красиво, а красиво она умела, этому её учили лучшие мастера Корды, и от этого красивого её уже немного тошнило.
Окно.
Каменная рама, глубокая, с широким подоконником, на котором удобно сидеть, подтянув колени. Частый переплёт. Одна створка приоткрыта. Немного трещин в камне, потому что окна без трещин бывают только на показах. Слева на подоконнике она нарисовала оставленную кем-то чашку, потом подумала и чашку закрасила. Чашка проступила. Пусть будет.
А за окном она не нарисовала ничего.
Это оказалось труднее всего. Рука сама тянулась поставить туда крыши, или дерево, или хотя бы горизонт. Она держала руку, как держат собаку за ошейник. Белое. Пусть будет белое. Пусть кто-нибудь другой решит, что там. Кто-нибудь, кто не знает, что это рисовала Ровель, и потому может написать под ним «скучно», или «зачем», или поставить за окном стену. Ей хотелось этого почти так же сильно, как боялась.
Внизу, там, где подписываются, она поставила знак. Она придумала его прямо сейчас, и он ей сразу понравился. Запятая. Маленькая, жирная, с хвостиком.
Продолжение следует. Только не мной.
Ада отступила на шаг. Окно смотрело на неё пустотой, и ей вдруг стало так неловко, словно она вышла на улицу без юбки. Захотелось захлопнуть Альбом. Она не захлопнула. Постояла ещё немного, разглядывая проступившую чашку, и подумала, что надо бы сделать подоконник чуть шире. Не сделала. Если начать улучшать, она будет улучшать до утра.
Часы над дверью Зала показывали без десяти девять.
Она пришла в половине восьмого.
* * *
В изобразительном зале было чисто. Так чисто, как никогда не бывает после разбора: столы отмыты, кисти стоят в банках ручками вниз, вода вынесена, пол подметён. Нелла ушла. На Адином стуле стояла прислонённая метла. На метле, проткнутая щетиной, висела записка, написанная наборным шрифтом — Нелла, когда сердилась, писала печатными буквами, ровными, как солдаты:
«ЭТО БЫЛИ НЕ ПОЛЧАСА».
Ада постояла над метлой. Потом сняла записку, сложила её вчетверо и убрала в блокнот, между «Продаётся пианино. Тихое» и «Найдена вставная челюсть. Обращаться к булочнику». Завтра она что-нибудь придумает. Принесёт Нелле пирог из лавки на Мокрой. Или нарисует ей вывеску для будущей печатни, Нелла давно просила. Что-нибудь.
Подумав про пирог, она почувствовала себя ещё хуже, потому что знала, что Нелла скажет про пирог.
Перед тем как уйти, она всё-таки вернулась в Зал незаконченного. Свет там уже не горел. Она зажгла фитиль у входа пальцем и коротким словом, подошла к Альбому, не зная зачем, и посмотрела.
Окно было на месте. За ним по-прежнему ничего не было.
Ада подумала, что это, пожалуй, самое честное, что она сделала за год. И самое глупое. Кто-нибудь придёт завтра, увидит пустое окно и нарисует за ним кирпичную стену. Или пейзаж с коровами. Или вообще не заметит.
Она погасила фитиль и ушла домой под мокрым снегом, гадая, кто это будет.
Глава 2. Музыка не по поручению
Ян
Восьмой такт Ян держал, пока не кончилось дыхание у смычка.
Это было неправильно с первой же доли, и он знал это заранее. Знал ещё утром, когда Мара, красная от жара, хрипела из-под одеяла: «Партия простая, ты её слышал сто раз, просто иди вниз со всеми». Знал, когда садился за ширму в углу Большого зала Хранилища, между старым альтистом Фельдом, от которого пахло камфарой, и девочкой с виолончелью, которая боялась так, что у неё стучали зубы. Знал, когда начали.
Песнь Сада спускалась вниз, как вода по ступеням. Четыре голоса, ровный шаг, ничего лишнего. Ян играл верхний голос, Марин, и к седьмому такту понял, что ненавидит восьмой. Не музыку — само падение. Все четыре голоса летели вниз, как будто их столкнули, а потом все опускали глаза, и всё. Каждый год. Восемнадцать лет.
На восьмом такте он не пошёл вниз.
Он держал ноту. Чувствовал, как Фельд рядом перестал дышать. Видел краем глаза, как девочка с виолончелью уставилась на него, раскрыв рот, и всё-таки поехала вниз, умница. Три голоса спускались, а его голос стоял над ними, как фонарь над лестницей, и это было так хорошо, что у него заболели пальцы. Он держал, пока смычок не дошёл до самого конца. Потом отпустил и одним скользящим движением догнал остальных в последнем такте.
За ширмой стояла тишина особого рода — та, что бывает, когда сто человек одновременно решили, что им показалось.
— Мальчик, — сказал Фельд одними губами, — ты сумасшедший.
— Это фермата, — шепнул Ян. — Просто фермата.
— Это не твоя фермата, — сказал Фельд. — И не твоя песня.
* * *
Отец ничего не сказал ни в Хранилище, ни в экипаже. В экипаже вообще никто ничего не сказал. Мать смотрела в окно на мокрые крыши. Отец смотрел перед собой. Ян смотрел на свои колени и сочинял марш человека, которого сейчас будут убивать за одну ноту. Марш выходил бодрый, на две четверти, с барабаном. Это помогало.
Дома отец снял мокрый плащ, повесил его на крюк ровно, плечом к плечу, как вешал всегда, и сказал:
— Зайди в зал.
Зал инструментов у Тарнов занимал весь первый этаж, бывший лодочный склад, когда-то выходивший прямо на реку. Высокий потолок, балки, по стенам — шкафы с нотами и футлярами. Два больших клавира у окон, один старый, с пожелтевшими клавишами, другой новый, на котором никто не любил играть. В углу арфа под чехлом, похожая на привидение. Пахло канифолью, воском и рекой: Вельта стояла под самыми окнами, серая, высокая, весенняя.
Отец сел за старый клавир. Ян встал рядом. Отец не повернулся.
— Восьмой такт, — сказал он.
— Да.
— Зачем?
Ян знал, что лучше всего было бы сказать «случайно». Отец бы не поверил, но это дало бы ему возможность сделать вид. Ян открыл рот, чтобы сказать «случайно», и сказал:
— Потому что все восемнадцать лет они падают. Каждый год. Мне показалось, один голос может не падать. Задержаться. Подождать остальных наверху.
Отец долго молчал. Потом положил руки на клавиши и сыграл восьмой такт. Правильно, вниз. Медленно. Четыре голоса, все вниз.
— Ты знаешь, чей это голос? — спросил он, не поднимая глаз. — Верхний.
Ян не знал. Он покачал головой, потом понял, что отец не видит, и сказал:
— Нет.
— Томаса. — Отец снял руки с клавиш. — Я писал Песнь в ту весну. Верхний голос — его. Он играл на скрипке, как ты. Хуже тебя, если честно. — Что-то сдвинулось в его лице и тут же встало на место. — Этот голос не держат, Ян. Он уходит вниз вместе со всеми. Он не возвращается.
Ян стоял и не знал, куда девать руки. Он хотел сказать, что не знал. Что, если бы знал, он бы ни за что… Это была бы неправда. Если бы знал, он бы, наверное, держал ещё дольше. И отец, кажется, это понял, потому что посмотрел на него впервые за всё утро — длинно, устало, так, как смотрят на инструмент, который вдруг начал звучать по-своему.
— Сыграй со мной, — сказал он.
Они сыграли в четыре руки «Утренний ход», старую вещь, которую отец переложил для них, когда Яну было девять. Отец вёл басы, Ян — верх. Отец ошибся в одном месте, засмеялся, сказал «стой, ещё раз отсюда». Сыграли ещё раз.
— Мне этот переход нравится, — сказал отец в середине, где тема уходила в минор и возвращалась. — Ты его тогда придумал, помнишь? В девять лет. Я ничего не стал менять.
Ян помнил. Он помнил это лучше, чем свой девятый день рождения. От этого в нём что-то подалось, как подаётся лёд на реке, — тихо и сразу.
Потом отец встал, закрыл крышку клавира и сказал уже другим голосом, обыкновенным:
— Мара не встанет до конца недели. Её партитура к весеннему показу. Закончишь?
— Я… — Ян посмотрел на стол у окна, где под стеклянным грузом лежала его собственная тетрадь. Синяя. Толстая. Море. Он не открывал её десять дней. — У меня своя к показу. Я хотел…
— Твою ты закончишь к следующему году. Она никуда не денется. — Отец уже шёл к двери. — А Мариной нужен человек, который знает, как она пишет. Это ты. На тебя можно положиться.
На тебя можно положиться. Это было лучшее, что Ян слышал от отца в своей жизни. Он слышал это много раз.
— Хорошо, — сказал он.
— Вот и славно, — сказал отец. — И, Ян. Песнь Сада больше не трогай.

