Читать книгу Море держит слово (Денис Пожидаев) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Море держит слово
Море держит слово
Оценить:

3

Полная версия:

Море держит слово

* * *

Мать заглянула через час с подносом, на котором стоял чай и тарелка с хлебом и сыром. Поставила на угол стола, увидела, что угол мокрый от чьей-то кружки, сдвинула и подложила салфетку.

— Чья папка? — Она кивнула на серую папку у окна. — Уберите с края, здесь мокро.

— Марина.

— Тогда тем более уберите.

Инесса Тарн знала, где в доме лежит каждый лист и сколько ему лет. Ян переложил папку. Мать постояла, глядя, как он работает, и Ян ждал, что она спросит про восьмой такт. Она не спросила. Только положила ему руку на плечо, легонько, на секунду, и вышла.

Наверху Мара, хриплая, кричала через пол:

— Ян! Ян, ты там? Во второй части, где модуляция, оставь как есть, я потом сама! И найди мою зелёную тетрадь, она где-то… ну, где-то!

— Где-то — это где?

— Ну где-то! Ты же всегда находишь!

Он находил. Зелёная тетрадь лежала под подушкой кресла в гостиной, куда Мара её засунула неделю назад. Он отнёс тетрадь наверх. Мара, завёрнутая в два одеяла, с распухшим носом, схватила её и поцеловала в обложку.

— Ты лучший брат на свете, — сказала она в нос. — Слушай, раз уж ты всё равно сидишь над второй частью, может, ты и третью…

— Мара.

— Немножко. Чуть-чуть. Там только переходы.

Ян посмотрел на неё. Она была старше на шесть лет, и когда ему было десять, именно она садилась с ним вечером за клавир и учила его смешным песенкам, которые нельзя было петь при родителях. Она первая сказала ему, что его вещи хорошие. Не «правильные» — хорошие.

— Вторую, — сказал он. — И переходы в третьей. Не всю третью.

— Ты зануда, — нежно сказала Мара и шмыгнула носом. — Иди.

* * *

На второй день Сава вытащил его на реку.

Это было не обсуждаемо. Сава появлялся у задней двери Тарнов раз в неделю, в любую погоду, стучал три раза, потом ещё раз — так стучат только он и почтальон, но почтальон стучит вежливее, — и говорил: «Лодка». Лодка была Савиного хозяина, старого инструментального мастера Гриффа, и хозяин разрешал ею пользоваться при условии, что её вернут с той же краской на бортах. Краски на бортах почти не было. Условие выполнялось легко.

Апрель стоял серый, но без снега. Вельта была широкая, медленная и пахла талой водой. Они выгребли на середину, бросили вёсла и легли — каждый на свою банку, головой к своему борту, ногами друг к другу. Сава жевал пирожок с капустой. Второй он отдал Яну, но Ян держал его в руке и забыл есть.

— Ну, — сказал Сава с полным ртом. — Ты молчишь, как будто тебя обокрали.

— Меня не обокрали.

— Значит, сам отдал. — Сава проглотил. — Опять Мара?

— Опять Мара. И отец. И Песнь Сада.

— А что с Песнью?

Ян рассказал про восьмой такт. Сава слушал, лёжа на спине, и смотрел в небо. Когда Ян дошёл до Томаса, Сава перестал жевать.

— Ну, ты влип, — сказал он с уважением. — Ты ему брата вернул на пять секунд, а он тебе за это Марину партитуру.

— Он не так это… Это просто так совпало.

— Ага, — сказал Сава. — Совпало.

Помолчали. Лодка медленно поворачивалась на течении. Мимо прошла баржа с углём, с баржи им что-то крикнули, Сава лениво помахал. Ян откусил наконец пирожок. Капуста была холодная и кислая, как надо.

— Мне написали из Лиры, — сказал Сава.

Ян перестал жевать.

— Из Лиры.

— Мастер Тиан берёт учеников. Двоих. Я послал ему свою скрипку, ту, с кривой декой, помнишь? Он ответил. Сказал: дека кривая, но голос есть. Сказал: приезжай летом.

Лира была за четыре дня пути на юг. Лира — это где делают лучшие инструменты в мире. Ян знал это так же хорошо, как Сава. Он знал, что должен сказать «поздравляю» — сразу, первым словом. Он открыл рот и сказал:

— А как же…

Сава приподнялся на локте.

— Как же что?

— Ну. Грифф. Мастерская. Лодка.

— Лодка, — повторил Сава. — Ты хотел сказать «а как же я», только постеснялся.

— Я хотел сказать «лодка».

— Ты хотел сказать «а как же я, кто будет вытаскивать меня на реку, когда отец даст мне ещё одну Марину партитуру». — Сава снова лёг. — Я тебе скажу как. Никак. Сам будешь вытаскиваться. Тебе семнадцать лет.

Это было обидно и смешно сразу. Ян лёг тоже и долго смотрел на серое небо, по которому шли низкие облака, ровные, как строчки в нотной тетради.

— Поздравляю, — сказал он наконец.

— Опоздал, — сказал Сава. — Но принимается.

* * *

Мастерская на Ступенях вечером гудела, как улей. В звучальне, музыкальном крыле, кто-то в третьем классе мучил гамму, в пятом пели, в подвале стучал станок печатни. Ян нёс под мышкой готовую вторую часть Мариной партитуры и переходы из третьей. Нести надо было в переписочную, на другой конец здания, а короче всего туда было через Зал незаконченного.

Он не любил этот зал. Там было слишком много начатого и брошенного. Ян, который всегда всё доделывал, смотрел на брошенное, как врач смотрит на чужие запущенные болезни.

Альбом лежал на подставке открытым. Обычно его закрывали.

Ян остановился, потому что открытый альбом — это непорядок, а непорядок он замечал раньше, чем успевал решить, его ли это дело. Подошёл. Хотел закрыть.

Окно.

Каменная рама, глубокая, с подоконником, на котором удобно сидеть. Частый переплёт, приоткрытая створка, трещины в камне, слева проступает закрашенная чашка. Нарисовано хорошо, очень хорошо, лёгкой и уверенной рукой, которая умела гораздо больше, чем здесь показала. А за окном — ничего. Белая бумага.

Внизу знак. Запятая.

Ян стоял и смотрел, и первое, что он почувствовал, было раздражение. Окно, за которым ничего нет, — это не незаконченное. Незаконченное — это когда человек не успел. А здесь успел и нарочно оставил. Это не начало, это вызов. Как если бы кто-то сыграл тебе первую фразу и остановился, глядя в упор: ну?

У него было два часа до ужина. Ему нужно было отнести партитуру, вернуться домой и сесть за переходы в третьей части, потому что вторую он закончил, а переходы — нет. Он считал это время с утра, как считают деньги до конца месяца.

Карандаш лежал на подставке, в желобке, на тонкой цепочке, чтобы не унесли.

Ян положил партитуру на пол.

Он не стал думать, потому что, если думать, он нарисовал бы что-нибудь правильное. Он просто начал с нижнего края окна. Не крыши, не деревья, не улицу, которую окно, наверное, ждало. Воду. Сначала одну линию — горизонт, низкий, почти у подоконника. Потом под ней темноту. Ночь. Он штриховал, пока бумага за окном не стала глубокой, как вода в Вельте в ноябре. Потом мелкой рябью по верху. Потом, далеко-далеко, у самого края рамы, три огонька — фонари на мачте. Корабль, который идёт по своим делам и не знает, что на него смотрят.

Он нарисовал море так, чтобы оно подходило к самому окну. Вплотную. Чтобы, если открыть створку пошире, вода плеснула бы на подоконник.

Пусть попробует теперь закрыть.

Подпись. Он колебался секунду. Имя нельзя, это правило зала. Нужен знак. Ян посмотрел на запятую, маленькую, жирную, с хвостиком, и ему захотелось ответить чем-нибудь таким же коротким. Чем-нибудь, что значит обратное.

Он поставил фермату: дугу, а под ней точку. Знак, который велит держать ноту, сколько хватит дыхания.

Потом он поднял партитуру с пола, отряхнул её и посмотрел на часы над дверью. Двадцать минут. Он потерял двадцать минут из двух часов. Значит, переходы в третьей части он будет доделывать после ужина, до часу ночи, а может, до двух.

Ему было всё равно. Он шёл по коридору в переписочную и улыбался так, что встречный пятиклассник с футляром посмотрел на него с подозрением. В голове играл марш: на шесть восьмых, лёгкий, с подскоком. Марш человека, который двадцать минут делал то, что ему никто не поручал.

Ян поймал себя на мысли, что ему весело. Он попытался вспомнить, когда ему в последний раз было весело просто так, без того, чтобы кто-то сказал «спасибо» или «на тебя можно положиться». Вспомнить не смог.

Переходы он закончил в два часа ночи. Утром Мара сказала, что они идеальные. Ян пил чай и думал о том, что кто-то, наверное, уже видел его море. И что этот кто-то, наверное, злится.

Он очень на это надеялся.

Глава 3. Ступень, на которой можно задержаться

Ада

Море подошло к самому подоконнику.

Ада стояла над Альбомом, держа сумку обеими руками, как будто сумка могла от неё убежать, и смотрела. Было восемь утра, в Зале незаконченного пахло холодной печью, и за её окном, за её пустым, честным, беззащитным окном, лежала ночь.

Кто-то взял её белое и сделал его тёмным. Не крыши, не коровы, не кирпичная стена — вода. Глубокая, тяжёлая, заштрихованная так плотно, что карандаш местами лоснился. По верху шла мелкая рябь, лёгкая, как дыхание. Далеко, у самого края рамы, горели три огонька — один над другим, мачтовые фонари. Корабль. Он шёл куда-то по своим делам и не обращал на окно никакого внимания.

А вода стояла у самого подоконника. Вплотную. Казалось, если толкнуть приоткрытую створку посильнее, она плеснёт на камень, на проступившую чашку, тебе на рукав.

Первое, что почувствовала Ада, — злость. Чистую, весёлую, как от пощёчины в игре.

— Ну и где тут жить? — сказала она вслух пустому залу.

Окно — это же для того, чтобы из него смотреть. Значит, внутри дом, а в доме кто-то живёт. А этот кто-то, неизвестный, с хорошей твёрдой рукой, просто взял и затопил улицу. Подвёл море к стене, как подводят лодку к причалу, и оставил: разбирайтесь. Ни берега, ни ступеньки, ни камня, куда поставить ногу. Из такого окна можно только смотреть или прыгать.

Второе, что она почувствовала, было хуже. Ей понравилось.

Ей понравилось так, что захотелось сесть прямо на пол. Море было правильное. Оно было лучше всего, что она сама поставила бы за окно. Она поставила бы город, конечно, — она всегда ставила город. А этот кто-то увидел в её окне то, чего она не видела: что окно, у которого такой широкий подоконник, наверное, смотрит на воду. Что на таком подоконнике сидят, подтянув колени, и ждут корабля.

Внизу, под рамой, рядом с её запятой, стоял знак. Дуга, а под ней точка, как полузакрытый глаз.

Ада не знала, что он значит. Она перерисовала его в блокнот, между «Продаётся пианино. Тихое» и запиской Неллы, и решила, что узнает.

Она взяла карандаш на цепочке и минуту стояла с ним, не касаясь бумаги.

Можно было закрасить. Можно было дорисовать над водой туман, чтобы море стало далёким, а под окном появилась мостовая. Можно было вообще ничего не делать — пусть этот кто-то знает, что его море приняли молча, как подарок, о котором не просили. Каждый вариант был ответом. Ни один ей не нравился.

Ей нравилось вот что: она хотела туда, вниз, к воде. Она хотела знать, как спуститься.

Она начала от подоконника. Камень под окном — она продолжила его вниз, сделала толще, превратила в стену, в которую можно врезать ступени. Ступени пошли вниз и вбок, вдоль стены, к воде, узкие, без перил, как на старых набережных. Двадцать ступеней. Нет — четырнадцать, потом площадка. Небольшая, шага на три, с невысоким каменным бортиком. На площадку можно было выйти, остановиться, облокотиться и смотреть на море, на три огонька, на рябь. Не спускаться. Ещё не спускаться. Просто постоять.

Потом ещё семь ступеней, и последняя уходила прямо в воду, под рябь, так что непонятно было, где кончается камень.

Ада отступила. Лестница получилась некрасивая. Она получилась тяжёлая, громоздкая, она перерезала угол окна и нарушила всю композицию, и отец, если бы увидел, взял бы карандаш и тремя движениями сделал бы её лёгкой.

Пусть.

Она поставила под площадкой запятую и закрыла Альбом. Потом открыла снова, чтобы тот, кто придёт, сразу увидел.

* * *

— Это что?

— Пирог.

— Я вижу, что пирог.

Нелла сидела на ступенях Мастерской, в своём фартуке, с полосой краски на щеке — не той, что вчера, новой, — и смотрела на пирог из лавки на Мокрой улице так, как смотрят на дохлую мышь, принесённую кошкой.

— С вишней, — сказала Ада. — Твой любимый.

— Я знаю, какой мой любимый. — Нелла не взяла пирог. — Как прошла проба у Орсо, ты не спросила.

Ада открыла рот и закрыла.

— Как прошла проба у Орсо?

— Хорошо. Он сказал «посмотрим». У Орсо «посмотрим» — это почти «да». — Нелла наконец взяла пирог, разломила пополам и протянула половину Аде. — Это не значит, что я тебя простила. Это значит, что я голодная.

Они сидели и ели. Пирог был горячий, вишня текла по пальцам. Ада облизнула палец и сказала:

— Прости. За уборку. Я правда думала, что полчаса.

— Нет, — сказала Нелла без злости, — не думала. Ты думала о своём, а про полчаса сказала, потому что я спросила. Это разные вещи. — Она доела свою половину и вытерла пальцы о фартук. — Пирог — это ты сама себя простила. Мне нужна твоя часть календаря.

Календарь. Весенний листок Мастерской, который они делали вдвоём: Нелла набирала и печатала, Ада рисовала заставки к месяцам. Двенадцать заставок. Ада сделала четыре.

— Сегодня? — спросила она.

— Вчера, — сказала Нелла. — Но сегодня тоже подойдёт.

Восемь заставок. Ада провела над ними весь день — в изобразительном зале, у окна, где свет был хороший, а сквозняк ещё лучше. Это была скучная работа. Цветы для мая, рыбы для июня, снопы для августа. Она могла рисовать снопы с закрытыми глазами, и от этого рисовать их было вдвое скучнее. Два раза она вставала, чтобы сходить в Зал незаконченного и посмотреть, нет ли ответа. Оба раза садилась обратно. Если она уйдёт посмотреть, то останется смотреть, а снопы останутся у Неллы.

К шести вечера все восемь лежали на Неллином столе. Нелла пересмотрела их по одной, как смотрит оттиски: подносила к свету, щурилась.

— Сентябрь кривой, — сказала она.

— Сентябрь всегда кривой.

Нелла фыркнула. Это был не смех, но и не та тишина, что вчера. Ада решила, что на сегодня этого достаточно.

* * *

Вечером четвёртого дня Эрта встала.

Ада не ждала этого. Она ждала этого два года и именно поэтому не ждала сегодня. Она сидела в мастерской наверху одна: отец уехал смотреть чей-то заказ на другом берегу, мать была внизу с гостями. Ада зашивала последний лист.

Двадцать шестой лист Эрты был не про улицы. Он был про событие. Она долго не знала, какое: город может быть сколько угодно подробным, но если в нём ничего не случается, он остаётся картой. Мир встаёт, когда у него есть свои правила, своя прожитая жизнь и одно событие, которое может кончиться по-разному. Так учили в Мастерской. Правила у Эрты были. Жизни — двадцать пять листов: пекарни, прачечные, споры из-за соседства, дети, которые ставят на то, куда ночью уедет дом учителя. Не было события.

Неделю назад она его придумала.

«В ночь на первое апреля дом Мадель не закрепил ни одного порога и к утру исчез».

Мадель держала постоялый двор на Кожевенной, всегда полный, шумный, с вечным запахом жареного лука, который Ада ненавидела, но для Мадель оставила, потому что так было правильно. Мадель двадцать лет говорила соседям: «Вот бы мне пожить одной». Город однажды ночью понял её буквально. Ученица смотрительницы, Тея, — рыжая, в веснушках, с красным шарфом, любопытная, как сорока, — пойдёт её искать. И найдёт. И в конце Мадель вернётся к соседям, и соседи будут так рады, что Мадель поймёт: одной ей вовсе не хотелось.

Конец у Ады был уже написан. Отдельно, на чистом листе, в конверте. Тёплый, с лампой, которую выносят из кухни, и корзиной на ступеньке. Ей было немного стыдно, как он ей нравится.

Она сделала последний стежок, протянула нитку и завязала узел.

Ничего не произошло.

Ада вздохнула, отложила иглу и потянулась. Мать внизу засмеялась над чьей-то шуткой. В стекло потолка стучал дождь, лампа на столе горела ровно.

А потом запахло хлебом.

Не из кухни. Внизу варили рыбу, рыбой и пахло на лестнице. А здесь, над столом, пахло хлебом — свежим, с подгорелой корочкой, такой, как она любила, — и мокрым камнем, и ещё чем-то кислым, вроде капусты в бочке. Запах шёл от листов.

Она положила ладонь на верхний лист. Бумага была тёплая. Тёплая, как кожа человека, который только что спал.

Лист дышал.

Ада сидела, не шевелясь, и чувствовала под ладонью, как он поднимается и опускается. Едва-едва. Так, что если бы она не знала, что это невозможно, она бы решила, что ей кажется. Но она знала, что это возможно. Её учили этому с шести лет. Она видела, как встаёт чужой мир, — дважды, на занятиях, из-за плеча мастера. Видела, как бабушка, смеясь, клала руку на чужой лист и говорила: «О, задышал, голубчик».

Никто не говорил ей, как это бывает, когда задышал твой.

В конце книги, за двадцать шестым листом, был вшит пустой — особой бумаги, тонкой, дорогой, отец отдал ей свою последнюю пачку. Смотровое окно. Пока мир не встал, это просто белый лист. Ада перевернула книгу и открыла его.

Лист был мутный, как запотевшее стекло. Она смотрела, и муть расходилась. Сначала в середине, потом к краям.

Ночь. Огни. Крыши — её крыши, с флюгерами, которые она нарисовала, но они выглядели не так. Темнее. Мокрее. Настоящими. На одной трубе сидела кошка. Кошку Ада не рисовала.

На Площади Шагов играла музыка. Отсюда Ада её не слышала, но видела: на краю площади стояли люди с инструментами, и один, толстый, в шляпе, раскачивался в такт. Площадь была овальная. Конечно. С колоннадами. Ада почувствовала короткий, детский укол и тут же забыла о нём, потому что город начал двигаться.

Ход.

Сначала сбор: люди выходили из домов на пороги. Соседи брали друг друга за руки — коротко, буднично, как здороваются, — и стояли так немного, а потом отпускали и расходились. Кто-то не вышел. Кто-то вышел и долго стоял один. Потом музыка изменилась, люди на площади встали в круг и пошли, сначала медленно, потом быстрее, — и дома поехали.

Ада задержала дыхание.

Она придумала это. Она нарисовала каждую опору, каждое основание, каждую поворотную ось моста. Она знала, как это должно выглядеть. Она не знала, как это выглядит.

Дома скользили — плавно, без единого толчка, как лодки по тихой воде. Пекарня с жёлтыми ставнями отъехала от аптеки, и между ними открылась улица, которой минуту назад не было. Мост у Каменного двора, тот самый, повернулся на опоре влево, медленно, как стрелка часов, и встал на новый берег, а Крайний спуск, её любимая лестница, отошёл вправо и не задел его. Отцовская поправка. Работает. Ада почти засмеялась. Окно на втором этаже какого-то дома проплыло мимо другого окна, и из одного в другое кто-то передал кружку.

Люди на площади танцевали. Ада видела, как они ведут фигуру, как ряды проходят друг сквозь друга, и это было похоже на то, что делали дома, только поменьше. Шаг за шагом. Шаг людей — шаг города.

Она не знала, сколько это длилось. Потом дома остановились, оседая, как оседает пыль, и люди на площади стали расходиться, держась друг за друга, смеясь. Кто-то споткнулся. Кто-то поймал.

Тогда она увидела Тею.

Это было на окраине, у Каменного двора. Ада узнала её не сразу, потому что Тея была не такая. Не рыжая — тёмная, коротко стриженная, под кепкой. Не в шарфе — в куртке с подвёрнутыми рукавами, с сумкой через плечо, из которой торчали какие-то палки и мотки верёвки. Не любопытная. Злая.

Тея стояла на чужом пороге и тыкала пальцем в ведро. Ведро стояло на пороге, а хозяин порога, лысый дядька в ночной рубахе, стоял в дверях и разводил руками. Тея что-то говорила ему, быстро и коротко. Дядька отвечал длинно. Тея пнула ведро — не сильно, по-деловому, — и оно откатилось к стене. Она что-то записала в маленькую книжку, развернулась и пошла прочь, не оглядываясь, а дядька крикнул ей вслед, и, кажется, это было не «спасибо».

Ада такого не писала.

Она писала Тею, которая ходит по ночному городу с фонарём, задрав голову, и считает звёзды между крышами. А эта Тея смотрела под ноги и пинала вёдра. Ада не знала, что её Тея умеет пинать вёдра. Не знала, почему ведро стояло на пороге и что Тея записала в книжку. Не знала, как зовут лысого дядьку. Он был лысый. Она не рисовала лысых на Каменном дворе.

Город жил. Сам. Без неё.

Ада сидела, вцепившись в край стола, и не понимала, что чувствует. Восторг — да. Гордость, от которой хотелось закричать в стеклянный потолок. И что-то ещё, мелкое и холодное. Она не знала, что такое это ведро. А ведь это её город.

В дверь постучали.

— Ада? — Голос отца. Вернулся. — У тебя свет. Всё в порядке?

Она посмотрела на смотровое окно. На Эрту, которая засыпала: гасли окна, на трубе кошка вылизывала лапу. Сейчас отец войдёт, увидит, и будет так рад, так горд. Позовёт мать, мать позовёт бабушку, и через десять минут здесь будут все, и кто-нибудь откроет вино, и кто-нибудь скажет «наша будущая Эстер», и отец положит руку на лист и скажет «о, задышал, голубчик», и это будет правдой, и это будет прекрасно.

И Эрта станет ровельской.

— Всё хорошо, пап, — сказала Ада. Голос получился почти нормальный. — Я дошиваю. Сейчас лягу.

Пауза.

— Не сиди до утра.

— Не буду.

Шаги ушли вниз. Ада выдохнула.

Одну ночь, подумала она. Только одну. Первую ночь Эрта будет только моей.

Она сидела до утра. Смотрела, как над её городом гаснут последние окна, как пекарь с жёлтыми ставнями выходит в пять часов растапливать печь, как Тея, та, чужая, злая, в кепке, идёт по пустой улице с фонарём, задрав голову, и считает что-то между крышами. Может, звёзды. Может, трубы.

Ада не знала. Ей ужасно хотелось узнать.

Перед рассветом она подумала, что сегодня у неё есть живой город. И чужое море в Альбоме, у которого, может быть, уже появился ответ на её лестницу. И она не могла понять, что из этого волнует её больше.

Это было нечестно по отношению к городу. Она понимала. Но всё равно думала о лестнице.

Глава 4. Высокий борт

Ян

Лестница была ужасная.

Ян понял это сразу, с порога Зала незаконченного, ещё не дойдя до Альбома: что-то тяжёлое, серое, наискосок перерезало его море, как шрам. Он подошёл ближе и минуту стоял, сунув руки в карманы, чтобы не взять карандаш раньше, чем подумает.

Кто-то — Запятая — продолжил подоконник вниз, превратил его в стену и врезал в стену ступени. Узкие, без перил, со щербинами, как на старых набережных у Рыбного рынка. Ступени шли вдоль стены и уходили в воду, в его рябь, так что последняя пропадала под штриховкой. Грубо. Тяжело. Лестница съела левый нижний угол окна, сломала весь его горизонт, и море, которое он вчера вытягивал до самой рамы, теперь упиралось в камень.

Испортила, подумал он. Взяла и испортила.

А потом увидел площадку.

Четырнадцатая ступень была шире остальных. Не ступень — площадка, шага на три, с низким каменным бортиком, о который можно облокотиться. После неё лестница продолжалась вниз. А на самой площадке ничего не было. Ни фонаря, ни скамейки, ни двери. Просто место, где можно встать и не спускаться.

Ян смотрел на площадку и не мог понять, почему она его так задевает.

Потом понял. Если бы это была музыка, это была бы пауза. Такт, в котором ничего не звучит. Лестница идёт вниз, вниз, вниз, ровно, как Песнь Сада, и вдруг останавливается на три шага, чтобы ты мог оглядеться. Не потому, что устал. Потому что море красивое, и на него хочется посмотреть, прежде чем в него лезть.

Ян вычёркивал паузы всю жизнь. «Здесь провисает», — говорил отец, и Ян вычёркивал. Паузы — это где ничего не держится. А Запятая поставила паузу посреди лестницы, тяжёлой, некрасивой, и пауза была лучшим, что было на рисунке. Лучше даже его моря.

Он вынул руки из карманов.

Лестницу можно было облегчить. Убрать два пролёта, сделать ступени тоньше, вытянуть их, и горизонт бы вернулся. Он видел, как это сделать, тремя движениями. Он посмотрел на площадку и понял, что, если облегчить лестницу, площадка останется висеть одна, без смысла. Пауза имеет смысл, только если перед ней долго шли вниз.

Ладно. Пусть будет тяжёлая.

Внизу лестница уходила в воду. Ян подумал: а дальше? Ты спустился к морю — и что? Плыть? В ноябрьскую воду, в ночь, к трём огонькам, до которых полмира? Лестница, которая ведёт в воду, — это обещание, которое никто не собирается выполнять.

Он нарисовал лодку.

Маленькую, на двоих, у самой нижней ступени, с верёвкой, захлёстнутой за каменный выступ, — он нарисовал этот выступ, потому что иначе привязать было бы не к чему. Лодку он начал как обычную, низкую, с тонкими бортами, какие бывают у речных плоскодонок. Потом остановился и посмотрел на площадку. Кто-то стоит на площадке. Смотрит на море. Потом решает спуститься. А в лодке — ребёнок? Почему ребёнок? Ян не знал. Просто представил: кто-то спускается с ребёнком за руку, ребёнок вырывается, лезет в лодку первым, встаёт на банку, чтобы лучше видеть огни…

Он поднял борта. Высоко, почти по пояс тому, кто сидит. Лодка стала похожа на корыто, на ящик, на что угодно, только не на лодку. Ни одна лодка в Корде так не выглядела. Зато в ней можно было стоять. Даже ребёнку. Даже ночью. Даже когда она качается.

bannerbanner