
Полная версия:
Зов пустоты
— Что-то случилось? — спрашивает Пол, медленно оборачиваясь. Его лицо подсвечивается мягким, тёплым светом ночной лампы, и в этом свете оно кажется почти солнцем — неожиданным, невозможным солнцем, внезапно взошедшим посреди глухой ночи. Он сидит на самом краю письменного стола, а рядом с ним, совсем близко — притихшая, сосредоточенная Лилу. Она устроилась на низком стуле, который явно ей не по росту, но чья-то заботливая рука подложила под неё подушку. Дочь склоняется над столом, лампа освещает большой лист бумаги, на котором она тщательно, с детской серьёзностью вырисовывает красками какие-то размытые силуэты. Макает тонкую кисточку в стакан, опускает её в баночку с краской и старательно, высунув кончик языка, выводит кривые, трогательно неумелые линии.
— Я её потеряла, — выдыхаю я, и голос мой звучит странно — облегчённо и виновато одновременно. — Можно мне посмотреть поближе?
— Зачем спрашиваешь? Ты же мама, — отзывается серебрянный, совершенно деловой голосок.
Пол чуть двигается к стене, освобождая пространство, и передо мной открывается полноценный вид на её маленький творческий уголок. На листе бумаги, по-детски щедро напитанном водой и оттого слегка вздувшемся, — четыре фигуры, четыре пятна разных цветов. В них, несмотря на примитивность исполнения, безошибочно угадываются силуэты людей. Позади них, на заднем плане — дом, нарисованный иссиня чёрной краской.
— Жёлтый человечек — это ты, — торжественно сообщает дочь, тыча испачканным в краске пальцем в яркое жёлтое пятно и невольно немного его размазывая.
— А почему жёлтый? — спрашиваю я тихо, присаживаясь на корточки рядом, чтобы быть на одном уровне с ней.
— Потому что ты солнце, — объясняет она с той детской серьёзностью, что не терпит возражений. — Голубой — это папа, потому что он небо. Вы с ним не можете существовать друг без друга, — невозмутимо поясняет Лилу, и во мне внезапно зарождается и крепнет пронзительное понимание того, что мой ребёнок — уже давно не тот беспомощный младенец, лишённый критического мышления, которому нужно терпеливо объяснять устройство мира и по крупицам учить жизни. Она всё понимает сама. Всё видит, всё чувствует своим детским, но удивительно чутким сердцем. И от этого внезапного осознания внутри меня одновременно борются два чувства — спокойствие и щемящая грусть, горькая от того, что когда-нибудь, неизбежно я её потеряю.
— А эти двое? — киваю я на оставшиеся фигуры.
— Я зелёная, как трава, — отвечает Лилу, продолжая водить кисточкой по бумаге. — Потому что расту от солнца и неба. А синий — Полли. — Она на мгновение останавливается в своей работе и переводит ясный, открытый взгляд на Пола, изучая его лицо. Тот отвечает ей короткой, искренней улыбкой, и в глазах его я вдруг различаю что-то чистое, незамутнённое — почти отцовскую нежность. — Я пока не придумала, почему он синий. Просто я таким его чувствую.
Несколько секунд подумав, серьёзно наморщив лоб, она добавляет:
— Возможно, он тучка.
— А дом почему чёрный?
— Просто белой краски на белой бумаге не видно, — невозмутимо, с детской логикой отвечает она, продолжая дополнять свой рисунок всё новыми мелкими деталями: серая клякса внизу — вероятно, Оскар; синий прямоугольник в руках у папы — портфель или рабочая папка; у меня — кривой, но яркий цветок; а у Пола... красное пятно. Алое, как кровь.
Я медленно опускаюсь на край его кровати, продолжая молча наблюдать за этой неожиданной, трогательной домашней идиллией, за этой картиной, которую я никак не ожидала увидеть. Плечи Пола расслаблены — впервые за всё время расслаблены по-настоящему, словно он наконец сбросил с них невидимые кирпичи. От него больше не исходит той отчуждённости, непроницаемого холода, что окружал его прежде. Он подаёт мне знак, робкий, но различимый — он готов к разговору. Готов впустить кого-то внутрь своей крепости.
Глава 7
Весь вчерашний день мобила сотрясалась без умолку, дергалась от сотен незнакомых номеров, будто бешеная муха под стаканом. Телефон я ещё там, на пустыре, поставил на беззвучный, чтоб затаиться, уйти в глухую оборону. Тупая бошка моя, забитая страхом и усталостью, не додумалась вырубить его совсем. Да он к ночи и сам сдох — батарея села в ноль. От Луиса звонка не было, я проверял каждый номер, но вероятнее всего и он сейчас где-то прижался, залёг на дно. Потому что мы оба в одной петле, оба по уши в дерьме, тоже держит теперь ответ.
Поставщик — Рэнни, мой кореш с зоны. Сначала мы были сокамерниками, когда нас распределяли по этапам — там и сплотились, там и притёрлись друг к другу, как куски железа после сварки. Потом, конечно, нас раскидали по разным норам — двухместки, стеклянные глаза конвоя, вечная сырость под нарами. Связь держали только на выгуле — короткие встречи, быстрые разговоры сквозь зубы, пока вертухаи не видят. Много делишек там провернули вместе, и даже на волю успевали дотянуться — нити тянутся везде, если знать, за какие дёргать. Рэнни мотает до сих пор, ему до откидки ещё восемь долгих лет гнить в этой бетонной могиле, но он особо не жалуется — не тот человек. Авторитет он себе наработал быстро, потому что шустрый, с головой, с хваткой, и меня за собой подтянул, приучил думать, крутиться. Я там тоже не бедствовал, не опускался. Но раз мы товарищи за колючкой — товарищами остаёмся и за её пределами, это нерушимый закон. Я участвовал в этих делишках на удалёнке, с безопасного расстояния — основную гадливую, грязную работу выполняли городские, местные отморозки. Теперь я и сам — городской. Кинуть нельзя, да и не хочется, если честно, подставлять друга, человека, который прикрывал спину, когда было совсем хреново.
Так я думал до той ночи.
Проклинаю тот день, когда стоял перед Рэнни на выходе, и сказал ему, глядя в глаза: «Не парься. Не подведу». Какой же я был наивный мудак. Мало того, что подвёл — я как псина зашуганная сбежал оттуда, бросил тело старого друга остывать на безжизненном пустыре, в луже собственной крови. Смылся, поджав хвост.
За свои решения я всегда готов был ответить — всегда, это во мне клеймом раскалённым выбито, это въелось в кожу, в кости. Я всегда держал слово, всегда отвечал за свои поступки. Но отвечать за решения других, расхлёбывать чужое дерьмо, тянуть на себе чужую вину — это доля мусора без стержня и личности. Это удел шавки на цепи, которую только помани жирной косточкой — и она рванёт, забыв про всё, виляя куцым хвостом.
Луис — единственный, через кого я держал хоть какую-то связь с Рэнни после отсидки. Но он, если смотреть правде в глаза, лишь марионетка, безмозглая послушная кукла на верёвочках — выполняет грязные и тупые поручения, на которые много мозгов не надо. Который таскает пакеты туда-сюда и не задаёт лишних вопросов. Удобная фигура. Расходный материал. Однако жаль пацана всё равно — искренне жаль. Не по своей вине он в это кровавое дерьмо влип по самую макушку. Но и главное, не по моей.
Мой единственный выход сейчас, единственная тропа из этого капкана — найти краешек той самой ниточки, ухватиться за неё мёртвой хваткой, впиться в неё зубами и пробраться по ней напрямую, в обход всех посредников, на личный разговор с Рэнни. Только с ним объяснившись напрямую, один на один, глаза в глаза, без свидетелей и шестёрок, велик шанс выпутаться из этой смертельной западни, замять конфликт, договориться по-человечески, найти какое-то решение. Рэнни меня знает, он помнит, кем я был там, за колючкой.
И действовать надо быстро, стремительно, не откладывая ни на день, пока эта проклятая ниточка не привела ко мне.
Единственное, о чём я неустанно думаю, что грызёт меня изнутри, как крыса, и день и ночь — чтобы не прознали моё текущее местоположение, чтоб не вышли на этот адрес. Если знают, где живёт брат, где его дом — точно явятся, без вариантов. Придут ночью или средь бела дня. Это всё, чего я сейчас по-настоящему боюсь, единственное, что заставляет моё сердце сжиматься, что не даёт мне спать ночами, заставляет вздрагивать от каждого шороха за окном, от каждого скрипа половиц.
Страх за свою жизнь, за боль, за неизбежное насилие, за кровь, за сломанные кости, за предательства и подставы — всё это я уже давно выкорчевал в себе с корнем, как ядовитый сорняк, высасывающий всё живое из истощённой почвы. Вырвал, выжег раскалённым железом, вытравил кислотой. На зоне научили этому быстро и жестоко — или ты убиваешь в себе этот жалкий страх за собственную шкуру, или он медленно убивает тебя изнутри, превращает в вонючую тряпку, в никчёмное существо. Там нельзя бояться за себя, нельзя показывать слабость — иначе сожрут живьём, как стая голодных псов рвёт раненую дичь.
Но я боюсь. Боюсь по-настоящему, до холодного пота на спине, до тремора в руках. Боюсь только одного, единственного — что это дерьмо, что я за собой тащу на грязных подошвах, коснётся Виолы и маленькой Лилу. Что они окажутся рядом, в зоне поражения, когда они придут требовать ответа. В их сторону даже ветру не дам подуть, даже тень моей грязной жизни не должна перекрыть им солнце.
Да, я не прилежный родственник, не образцовый член семьи, не пример для подражания. И уж точно не идеальный представитель человечества — скорее отброс, грязь, что скребут с самого дна. Моя жизнь — сплошная цепь ошибок, косяков, преступлений, за которые я давно должен был ответить перед законом и перед совестью. Я не заслуживаю их тепла, их улыбок, их крыши над головой. Я знаю это. Я не питаю иллюзий насчёт себя.
Но я прошу всех богов, какие только существуют на этом свете — пусть я не верю в вас, пусть никогда не верил, пусть даже имён ваших толком не знаю, пусть я грешу каждый божий день без раскаяния и плюю на все ваши заповеди, на все правила приличия и мораль, на вашу праведность и справедливость, которой в этом мире всё равно нет.
Но сейчас я склоняю перед вами колени в отчаянной молитве: защитите Виолу. Сохраните её. Не дайте моему дерьму, моей грязи, моим ошибкам захлестнуть её жизнь, залить её мир чёрной волной. Пусть она останется в стороне от моей войны.
Больше мне не о чем попросить, больше мне ничего не нужно от этого мира.
~~~
Рабочий день сегодня выдался коротким, почти до неприличия лёгким — все задачи я выполнила ещё в среду, в спешке между встречами и звонками, все отчёты давно сданы, поэтому передо мной распахнулась широкая, свободная дорога домой. Редкая роскошь — уйти пораньше, пока солнце ещё не склонилось к закату.
Открываю массивную дверь, тяжёлую, со скрипучими петлями, и первое, что замечаю боковым зрением — хвост Мими, разгоняющийся со скоростью света навстречу мне, взметающий пыль. Сегодня бедняге ничего не перепало с обеда — я забыла, увлеклась работой, — поэтому балую её парой хрустящих крекеров за безусловную преданность и терпеливое ожидание у порога.
Домой мы идём не торопясь, размеренным шагом, наслаждаясь относительной прохладой. Время близится к четырём часам — самое паршивое, неопределённое время дня. Серьёзное, важное дело уже не начнёшь и не закончишь толком, а на мелкие бытовые задачи не хочется бездумно растрачивать остаток вечера, который я могла бы с гораздо большей пользой и радостью провести с Лилу и Полом.
Завтра суббота. Наконец я вырву его из этой невидимой, душной клетки на волю, выведу в люди, покажу ему красоту этой земли, этого мира, который теперь для него снова открыт. Он всё ещё до конца не осознал, не прочувствовал всей глубиной души, что он вновь хозяин на этой планете, полноправный житель этого города, а не затравленный изгой. Каждый угол улицы, каждый тихий закуток, каждый сантиметр этого огромного, шумного мира — его дом, его территория, где он абсолютно свободен.
Я хочу ему показать. Хочу, чтобы собственной кожей почувствовал эту свободу. Хочу, чтобы он наконец забыл про все свои арестантские привычки, про эти резкие, отрывистые словечки, что проскальзывают в речи, про те тёмные делишки, которыми он, я уверена, промышляет втихаря, в тайне от нас с Харди.
Но от меня, от моего цепкого взгляда, от моего обострённого внимания ему скрыться не удалось с самого начала. Я овладела им ещё с того первого вечера, когда он переступил порог нашего дома с потерянным лицом и тяжёлой сумкой. Проникла в его нутро своим женским чутьём, изучила все закоулки его души, все внутренности, все трещины и дыры.
Но при этом я так до сих пор и не знаю его настоящей истории — подробной, без купюр и умолчаний. Рихард никогда не был особенно разговорчив, не часто делился воспоминаниями из детства, будто это была запретная территория, минное поле. Я лишь знаю обрывками, по крупицам собранное из редких проговорок, что отец их только до четырнадцатилетия Харди фигурировал в семье как «глава», как хозяин дома. А потом просто исчез, растворился, словно его никогда и не было. Его опустевшее место вынужден был занять сам Харди — ещё мальчишка, подросток с пробивающимся пушком на щеках, — приняв на свои неокрепшие плечи тяжкое бремя воспитания младшего брата. Мать их после отъезда мужа ушла в себя, замкнулась в своём внутреннем мире, потеряла рассудок — образно говоря, хотя, возможно, и не только образно. Детей своих не хотела больше считать своими, признавать — либо из злобы на мужа, из мести ему через них, либо действительно переставала понимать, кто эти двое мальчишек, шатающихся по дому.
Жила себе отрешённо, будто за толстым стеклом, продолжая только следить за бытом, за чистотой углов. Один только домашний очаг у неё в душе остался, последний островок реальности. А мальчишки тем временем росли сами по себе, дикими волчатами, по своим надуманным правилам выживания.
Непререкаемым авторитетом, конечно же, был старший — Харди. Он в младшем Поле воспитывал будущего мужчину, сильного, несгибаемого, как отец. Я тогда, слушая этот рассказ, промолчала из такта, прикусила язык, чтоб не выпалить: «Не дай бог, чтобы как отец». Но всей подноготной, всей правды, всех тёмных углов этой семейной истории я так и не знаю до сих пор. Харди не любит копаться в прошлом, считает это слабостью.
И раз уж сейчас мне явилась редкая возможность нырнуть в чужую, забытую богом и людьми, покрытую толстым слоем пыли память, заглянуть в те тёмные комнаты, что обычно наглухо заперты, — я не хочу, не имею права упускать эту возможность. Мне нужно понять. Понять Пола. Понять, что сделало его таким, какой он есть.
Прохожу в дом, минуя гостиную, обхожу кухню, поднимаюсь на второй этаж, проверяю комнаты одну за другой, заглядываю в мансарду, где пыль висит в косых солнечных лучиках, и с огорчением, оседающим где-то под рёбрами, понимаю, что его здесь нет.
В его комнате, за потёртым столом у окна, снова обосновалась Лилу, вооружившись красками, кисточками и бумагой. Не хочу тревожить эту хрупкую творческую атмосферу — тихонько, почти шёпотом с ней здороваюсь, получаю рассеянный кивок в ответ, и осторожно спускаюсь вниз.
Мне с огромным трудом верится, если быть до конца честной, что у Пола вообще могут быть «старые приятели». Выпустившись из школы с посредственным аттестатом, прожив после этого пару смутных, потерянных лет в беспорядочных поисках какой-то цели, какого-то смысла для долгой дальнейшей жизни, с ним приключилась та роковая случайность.
Он встретил девушку — по скупому, нехотя рассказанному повествованию Харди, которого я выпытывала долгими вечерами, — с внешностью ангельской, почти неземной, но с постоянным присутствием дьявола на плече. Светлая снаружи, тёмная внутри — классическое сочетание, губящее молодых мужчин с незапамятных времён.
Она работала в прачечной — адское пекло пара и мыльной пены, непосильная ноша для хрупких девичьих плеч, но вариантов у неё было не много. В то непростое время стремительно росла безработица, как эпидемия охватывала город за городом, многие семейные предприятия один за другим закрывались, опускали железные ставни, безвозвратно терялись рабочие места. Люди в отчаянии хватались за любую возможность, притыкались туда, где хоть что-то платят, не вникая особо, за что и на каких условиях.
Так и она, происходившая из семьи не сказать чтобы благополучной материально — скорее бедной, но при этом удивительно сплочённой, крепко державшейся друг за друга, — вынуждена была принять абсолютно любую работу, какую только предложат, чтобы обеспечить хотя бы саму себя, не быть обузой для родных, которым и так приходилось нелегко.
Пол в то время не был беспризорником в прямом смысле слова, не жил на улице — оба брата, и он, и Харди, формально проживали под одной крышей с матерью, в старом доме на две семьи. Но та к тому моменту окончательно ушла в свой параллельный мир, всё чаще и чаще стала заваливать себя горами дешёвых бульварных романов да пожелтевшими газетами, или прожигала и без того воспалённые глаза у телевизора, накручивая немалые по тем временам суммы бесконечными звонками на горячую линию викторин, чтобы торжествующе сообщить ответ на идиотский вопрос и выиграть обещанный миллиард долларов.
В это тяжёлое время мальчишки обслуживали себя сами, как могли, на ощупь, методом проб и ошибок, готовили из того, что находили в пустеющем холодильнике, штопали одежду неумелыми пальцами, экономили на всём.
И вот на жалкие вырученные копейки, Пол забежал в ту самую прачечную, волоча за собой мешок с завонявшейся грудой белья, накопившейся за недели безалаберности и откладывания на потом. Энни, заметив его беспомощные попытки справиться с механизмом старой стиральной машины, предложила ему помощь. И в процессе, стоя рядом у гудящей машины, они заболтались. Затем заболтались, пока бельё стиралось в четыре долгих захода. Потом заболтались ещё, пока он ждал терпеливо конца её рабочего дня, сидя на жёсткой лавке у окна, перед тем успев утащить всё чистое и свежепахнущее домой и вернуться обратно. Затем они заболтались, пока он провожал её домой долгим, извилистым маршрутом, петляя кругами по знакомым улицам, сворачивая «случайно» не в тот переулок, останавливаясь у витрин, поворачивая обратно с деланным удивлением и снова сворачивая не туда.
И так они заболтались по пути к своей будущей совместной квартире, где им было предназначено болтать ещё целую жизнь.
Они прожили вместе не слишком долго, всего пару лет — мгновение по меркам вечности, — но всегда, каждый день этих лет, в полнейшей гармонии, в том редком взаимопонимании, которое дано не каждой паре. Даже Харди, сдержанный и не склонный к сентиментальности, признавался мне однажды поздним вечером, после рюмки виски, что искренне завидовал их безмятежному, светлому счастью. Но счастье, как известно, требует жертв. И иногда эти жертвы непомерно велики, чудовищны.
Мне неизвестно — как, впрочем, и никому другому, кроме самого Пола, — что же на самом деле случилось в тот проклятый день между ними. Что именно стало тем роковым, необратимым поворотом, который в одно мгновение безжалостно отнял две жизни — одну навсегда, другую обрёк на вечные муки совести.
Весь тот день, по обрывкам свидетельских показаний, у них проходил в нарастающем напряжении, в какой-то гнетущей атмосфере, по неясным для посторонних причинам, которые не могли объяснить даже себе. Струна между ними натягивалась постепенно, миллиметр за миллиметром, с утра до вечера, чтобы к ночи наконец лопнуть с оглушительным треском, разразиться долгой, громкой, болезненной для обоих ссорой, перейти в горькие слёзы, в краткое, натянутое примирение через силу, и снова взорваться громом острых, как отравленные стрелы, слов, что вонзались прямо в самое сердце, разрывая его на части.
Энни вышла на узкий балкон их квартиры, чтобы закурить и немного передохнуть, остыть, возможно, принять какое-то важное, переломное решение. Пол последовал за ней через несколько минут в отчаянной попытке приласкать, обнять её за плечи, прижаться и забыть, стереть из памяти всё то ужасное, что между ними случилось, все те слова, которые нельзя взять обратно.
Но она пошла на попятную, отшатнулась, и снова посыпались крики, едкие, ядовитые слова, обвинения, резкая, звонкая пощёчина, обнажившая красный вспухающий след на щеке Пола.
А дальше... В отчаянной попытке её успокоить, удержать, прижать к себе, не дать уйти, он шагнул вперёд слишком резко, слишком неосторожно. Она отшагнула назад, к перилам, он потерял равновесие и навалился на неё всем своим телом, всей своей тяжестью.
От их горячей, всепоглощающей любви, от их страсти, от их совместных мечтаний о будущем осталось лишь маленькое голубое пятно платья на холодной земле.
Пол не скрывал обстоятельств произошедшего, он был первым, кто увидел её лицо, из которого на него смотрела лишь пустота. Его признали виновным в убийстве в состоянии аффекта. На этом кончается хроника его жизни.
Его путь не оборвался, он словно перетекает в новую главу. Она пишется дальше, не размашистыми штрихами, а едва заметными, робкими мазками. В этих мазках — день, когда он впервые решился выйти из дома один, словно пробуя заново измерить мир шагами. В них его первая неловкая шутка, слетевшая с губ, точно тонкий мыльный пузырь, готовый лопнуть от любого дыхания. В них — момент, когда он, сам того не заметив, назвал этот дом своим и не поспешил взять слова обратно.
Он ещё не хозяин этой планеты. Он даже не гость, но путник, забредший в чужую страну после долгого плена, где каждый звук кажется слишком громким, а каждый цвет — подозрительно ярким. И я буду рядом. Не наставником, не судьёй — просто тихим маяком. Чтобы в минуты, когда внутри него сгущается ночь, напомнить: что даже самая чёрная ночь кончается рассветом. Даже если в этом рассвете навсегда останется голубое пятно на холодном камне. Это наш крест. Мы понесём его дальше. Потому что дом — не там, где нет боли. Дом — это там, где тебе позволят быть сломленным, и всё равно будут ждать к ужину.
Глава 8
Луис смердит казёнными духами за три копейки и вонью собственной трусости — я просёк это ещё тогда, на той гнилой свалке, когда эта крыса просто сунула мне, заливаясь соловьём про «лёгкий навар». Лёгкий, мать его. А теперь этот груз Рэнни, что я в панике бросил на элеваторе, висит на моей шее тяжелее покойницкого креста. К Рэнни не ведут прямые дороги. К нему ведут только лабиринты с мёртвыми концами. А Луис так, мелкая сошка, муха дохлая, что увязла в одной из его паутин.
Я сижу на ледяном подоконнике своей комнаты, дымлю одну за другой. Пальцы уже жёлтые, как у покойника. За стеклом — копия того самого балкона. Иногда мне мерещится голубое пятно на нём. Сейчас вижу только чёрный асфальт двора да одинокий фонарь, вокруг которого вьётся мошкара. Как я, блядь. Кручусь вокруг одной мысли: как остаться в живых.
Луис — единственная ниточка. Он сам ящики в руки не брал, с водилой не контактировал. Он только «слыхал» да «передал». И теперь ссыт кипятком. Его страх — единственный мой инструмент. Надо заставить эту ниточку потянуться в обратную сторону.
Я не строю воздушных замков. Внутри — зияющая бездонная дыра, что знакома по первым ночам за решёткой. Страх сдох. На его месте — лишь механический расчёт.
Я прокручиваю каждое слово Луиса. У него есть девушка. Мадлен. Горбатится официанткой в закутке у центрального вокзала. Он её любит до потери пульса. Всем подряд фотку суёт под нос. Это слабость. В нашем мире любая привязанность — это и рычаг, и мишень одновременно.
После полудня я выползаю наружу. Вроде бы просто так, на обычную прогулку подышать воздухом. Но ноги сами волокут меня в те кварталы, где обитает Луис. Становлюсь призраком среди прохожих. Наблюдаю, запоминаю каждую мелочь. Смотрю. Он вываливается из невзрачного таунхауса, крутит башкой по сторонам — дёрганый, как наркоша или загнанное животное. Топает в солярий через квартал. Не за загаром, ясен хрен. Там его контора, там он встречается с верхушкой. Я устраиваюсь в тёмной нише подъезда напротив, задираю воротник до самых ушей, руки запихиваю поглубже в карманы. Стою, как каменный, и смотрю.
Через час он выходит оттуда уже не один. С ним двое. Не здешние. Морды незнакомые, скуластые, каменные. Поставка Рэнни, выходит, не даёт покоя не только мне — цепочка тянется дальше, глубже. Луис что-то им горячо доказывает, втирает, размахивает руками. Они слушают молча, стоят истуканами, ни тени эмоций на лицах, ни намёка на понимание или жалость. Моё сердце бьётся медленно и глухо, как тяжёлый молот по наковальне. Значит, прессовать его уже начали. Сверху.
Я продолжаю ждать. Слежка — это особая медитация. В ней нет места панике, суете, лишним движениям. Только терпение, выдержка и холодный расчёт. Как тогда, за решёткой, когда время тянулось совсем по-другому и каждый день был похож на предыдущий, и нужно было научиться ждать.

