
Полная версия:
Зов пустоты
Первым пришло не горе, а пустота. Чистая, зияющая, словно внезапно образовавшаяся пропасть в привычном мире. Потом, когда я подошёл и коснулся пальцами его уха – холодного, воскового, как стеариновая свеча, – пустота внутри мгновенно заполнилась ледяной, густой лавой, подступающей к горлу. Я не закричал. Опустился на колени на ледяную плитку, обвил руками его остывающую, тяжёлую шею, припал лбом к боку, где уже не било знакомое, размеренное сердце. И заплакал. Тихими, прерывистыми, по-детски беспомощными всхлипами, от которых содрогалось всё моё существо. Собака была моим молчаливым спутником, немой летописью всего, что я помнил о жизни.
В дверном проёме материализовалась тень. Это был Рихард. Ему было шестнадцать, и уже несколько лет, с тех пор как отец растворился в туманах севера, он играл в доме роль «мужчины» – грубого, неуклюжего идола из плоти и принципов. Он был одет для субботней тренировки: чёрные, как смоль, штаны, серая, бесформенная футболка. В руке, как атрибут своей новой взрослости, он сжимал пластиковую бутылку с водой.
Он замер на пороге, и его взгляд, обычно острый и оценивающий, упал на нас. Его лицо, этот маскарад холодной уверенности и привычного презрения, на миг дрогнуло. В уголках глаз, в едва уловимой судороге скулы мелькнуло что-то живое – краткая, рефлекторная искра жалости. Но это было словно вспышка спички в сыром, заброшенном колодце: миг света – и её тут же поглотила непроглядная тьма.
– Встань, – прозвучал его голос. Он был плоским, глухим, как удар лопатой о мёрзлую землю.
Я не услышал. Меня выкручивало изнутри, слёзы текли горячими ручьями, смешиваясь с соплями в солёную, отвратительную пасту на лице.
– Я сказал, встань, Пол. Немедленно.
Его кроссовки, грубые и массивные, с противным скрежетом проехали по кафелю рядом с моим ухом. Он не взглянул на Графа. Его глаза, холодные и синие, как лёд в проруби, были прикованы к моей спине, сотрясаемой судорогами плача.
– Ты что, ревёшь? – спросил он, и в его тоне было не удивление, а чистое, неподдельное отвращение, как к чему-то слабому и нечистоплотному. – Из-за этого? Из-за собаки, которая отжила свой срок и сдохла в тепле, на сытом брюхе?
Я попытался что-то выговорить, но из горла вырвался лишь хриплый, животный стон. Рихард резко наклонился, его пальцы впились мне в подмышку, и он грубо оторвал, оттащил меня от бездыханного тела, как отрывают присосавшуюся пиявку.
– Посмотри на себя. Трясёшься, как последний лист на ветру. Сопли до колен. На кого ты похож? Разве так выглядят люди? Разве так ведут себя мужчины?
– Он… умер… – выдавил я, пытаясь вытереть лицо рукавом, но слёзы текли с новой силой, будто прорвало какую-то плотину внутри, и остановить этот поток было невозможно.
– И что? Смерть – это не трагедия. Это констатация факта. Это не повод для бабьих всхлипов. Это повод для работы. Для утилизации отходов. Чтобы вынести, закопать и идти дальше, не оглядываясь.
Но «идти дальше» я не мог. Волна горя накатила снова, сокрушительная, слепая. Я сгорбился, спрятав искажённое гримасой лицо в ладонях, моё тело билось в мелкой, неконтролируемой дрожи. Я был абсолютно беззащитен перед этой чернотой, а он стоял над ней – и надо мной – как каменный страж у ворот в мир, где чувства были слабостью, а горе – досадной помехой, которую следовало устранить.
И тогда Харди сделал шаг вперёд. Не для того, чтобы нанести удар – его оружие было иного калибра, отточенное в тишине его собственного ожесточения. Он присел на корточки, и его тень накрыла меня, как крыло хищной птицы.
– Ты думаешь, это горе? – его голос снизился, превратившись в ледяной, острый шепот, способный прорезать душевную броню. – Это не горе. Это гниль. Ты не по нему рыдаешь. Ты воешь по себе. Жалеешь свою жалкую шкуру, потому что твоя теплая, живая игрушка разучилась дышать, и в твоем мирке образовалась дыра. Это – эгоизм. Примитивный, сопливый, животный эгоизм щенка, который ты и есть.
Каждое его слово было выверено, как удар хирургического скальпеля, обжигающим лезвием входящего в незащищенную плоть сознания. Оно не оставляло ран, оно немедленно прижигало, оставляя лишь струпья стыда.
– Прекрати. Сейчас же.
– Не могу я… – вырвалось у меня хриплым, чужим звуком.
– «Не могу»? – он повторил это слово, будто пробуя на вкус что-то отвратительное. – Кто здесь «не может»? «Не могут» скотины. «Не могут» младенцы. Так кто же ты? – Его рука молнией впилась в мой подбородок, железные пальцы вдавились в мягкость щек, заставляя запрокинуть голову. Его лицо, холодное и четкое, заполнило все поле зрения. – Вглядись. Видишь на моем лице слёзы? Нет. Потому что я держу себя в кулаке. Потому что я знаю: чувства – это топливо для немощных. Они заливают глаза пеленой, связывают мысли по рукам и ногам, парализуют волю.
Я смотрел на него сквозь соленую воду, искажавшую его черты. Но в его глазах я разглядел не просто раздражение. Там горел особый, сухой, бездымный огонь фанатичной веры в свою правоту.
– Я… просто не…
– Ты просто хочешь ныть. И я помогу тебе от этого избавиться. Раз и навсегда. Здесь. Сейчас. Ты будешь плакать. Ты будешь выть. Ты вывернешь наизнанку всю эту гнилую, слабую, жалостливую трясь, что копилась в тебе. А после – соберешься. По моей команде. Усвоил? Ты будешь рыдать до тех пор, пока я не скажу «стоп». А затем – молчание. Сухость. Чистота. Как у меня.
Это было безумие, поставленное на поток. Приказ отдаться чувствам, словно по уставу. Но я уже не мог остановиться. Рыдания, подпитываемые теперь не только потерей, но и леденящим страхом, и всесокрушающим унижением, выламывались из груди с новой, дикой силой. Я сидел, сраженный, на холодном полу, а он возвышался над этим потопом, бесстрастный, как каменный идол. В его руке, тяжелой и уверенной, лежал секундомер – тот самый, циничный хронометр его «уроков мужества». Его безмолвный тикающий циферблат стал теперь мерой моей агонии, отсчитывая секунды, отпущенные на прощание с собственной слабостью.
– Хорошо, – сказал Харди, и его взгляд, холодный и неумолимый, как остриё стилета, скользнул по циферблату. – Начинай. И заруби на своей испачканной соплями памяти – я делаю это во благо тебе. Я выжигаю из тебя эту гниль, калёным железом по живому. И однажды, очнувшись, ты будешь благодарен мне за эту боль.
И началось. Не ад пламени, но ад ледяного, расчленяющего внимания. Харди не поднимал на меня руку. Он проводил вивисекцию. Его голос, ровный и безжизненный, как голос диктора, зачитывающего протокол, комментировал каждый мой спазм, каждую судорожную гримасу.
– Слушай, как ты хрипишь. Как тварь какая-то. Это звук беспомощности.
– Посмотри на свои руки – они трясутся. Ты не контролируешь даже собственное тело. Кто ты после этого?
– Ты плачешь, потому что тебе страшно. Страшно, что всё заканчивается. Но конец – это часть жизни. И если ты боишься конца, ты не живёшь, ты просто ползёшь от одного страха к другому.
Минуты густели, превращаясь в тягучую, безысходную смолу времени. Я выл, глухо и бессвязно, бился лбом о собственные колени, захлёбывался солёным воздухом и собственным бессилием. А Харди наблюдал. Он был алхимиком, превращавшим живое горе в холодный пепел анализа. И если бы в тот миг мои залитые слезами глаза смогли сфокусироваться, они бы увидели в его каменном лике не одну лишь жестокость.
Там, в глубине зрачков, копошилась «тень». Призрак его собственного, восьмилетнего мальчишки, которого отец – огромный, пахнущий табаком и железом – застал однажды на коленях среди осколков клеёной фрегатной мачты. Того мальчика, чьи слёзы были названы «бабьими соплями» и выжжены из духа насмешкой и презрением, выковав вместо них эту стальную, непроницаемую броню. Он поклялся тогда, что слёзы больше никогда не осквернят его лицо. И теперь, глядя на меня, он видел в моих потоках ту самую, давно запрещённую, преданную анафеме слабость. И ненавидел её во мне с лютой, первозданной силой, с какой когда-то возненавидел её в себе. Его жестокость была ритуалом экзорцизма, направленным против призрака его собственного детства, который я, своим рыдающим телом, так отвратительно воскрешал.
Прошло двадцать семь минут. Время, измеренное не стрелками, а количеством иссякших сил, разводами на пижаме, хрипотой в горле. Я был похож на выжатый, брошенный тряпичный мешок. Рыдания, те самые буйные, сокрушительные волны, отхлынули, обнажив сырой, дрожащий берег моей души. Теперь это были лишь короткие, сухие спазмы, словно организм, исчерпав запас отчаяния, продолжал судорожно икать пустотой.
– Довольно, – отрубил Харди. Его голос прозвучал как щелчок предохранителя. – Стоп.
Я вздрогнул всем телом, но нервная дрожь, эта автономная рябь на воде после шторма, всё ещё пробегала по коже.
– Я сказал – стоп. Замри.
И произошло нечто противоестественное, чудовищное в своей покорности. Моё измождённое естество, доведённое до крайней черты, подчинилось. Всхлипы застряли в горле, превратившись в глухую, прерывистую икоту. Слёзы текли сами по себе, бесшумные и горячие, но я сидел недвижимо, уставившись взглядом, лишённым фокуса, в какую-то точку на кафельном полу.
– Вытри лицо.
Я поднял рукав пижамы. Грубая ткань прошлась по мокрой коже, оставив за собой жжение.
– Голос. Скажи что-нибудь. Членораздельно.
– Я… я… – мой голос был сорван, раскрошен на острые, хрипящие осколки.
– Скажи: «Я управляю собой».
– Я… управляю… собой… – это прозвучало как заклинание, произнесённое над собственной могилой.
– Громче. Твёрдо.
– Я управляю собой! – вырвалось наружу не криком, а каким-то надтреснутым, сиплым воплем, в котором была слышна не сила, а лишь последняя тень сопротивления.
– Ладно. Теперь поднимись.
Я поднялся. Ноги, предательские и ватные, подкашивались, но я устоял, вцепившись взглядом в стену.
– Теперь взгляни на него, – Харди сделал короткий, резкий жест подбородком в сторону безмолвной груды шерсти, что была когда-то Графом. – Что ты чувствуешь?
Я перевёл взгляд. Где-то в самой глубине, под грудой обломков, ещё тлел уголёк того самого, живого, пронзительного горя. Но добраться до него было невозможно. Он был погребён под завалом леденящего онемения, под тяжёлым, давящим плитами стыдом.
– Ничего, – выдавил я шёпотом, и этот шёпот был громче любого крика.
– Повтори.
– Ничего. Я ничего не чувствую.
– Неправда. Ты чувствуешь облегчение. Потому что опустошён. Потому что нарыв вскрыт, и гной вышел. Потому что я тебя исцелил. Мы с тобой – одна кровь, Полли. И я не позволю, чтобы в нашей крови завелся гнусненький слабенький червячок. Усвоил урок?
Я молча, как марионетка, кивнул. Мой разум, оглушённый и опустошённый, ухватился за одну-единственную, кристально-ясную и страшную истину: плакать – преступно. Чувствовать всем существом – смертельно опасно. Это делает тебя уязвимым для такой агонии, перед которой холодная тишина смерти старого пса казалась всего лишь тихим, безобидным сном. Боль от потери была ничто по сравнению с болью от этого насильственного, хирургического выжигания самой способности чувствовать.
– Браво, – произнес Харди, и в его голосе, впервые за это утро, проскользнула нота, отдаленно напоминающая удовлетворение. Звук был низким, густым, как масло, и от этого – еще более отталкивающим. – Теперь – марш. Умойся. Приведи в порядок свой внешний вид. А потом вернёшься, и мы упакуем его в мешок. Это твоя первая работа на сегодня. Практическое приложение к теории.
Когда я, шаркая ногами, покинул кухню, Харди остался в компании тишины и неподвижного тела.
Дверь закрылась с тихим щелчком, отсекая один мир от другого. Он не двинулся с места сразу, позволив густой, тяжёлой тишине осесть на плечи, накрыть пространство, ещё недавнее наполненное детскими рыданиями. Воздух был спёртым, пропитанным запахом собачьей шерсти, старых половиков и чего-то нового, резкого и незнакомого – запахом только что совершённого над душой насилия. Он сделал шаг к корзине. Его движения, обычно резкие и экономичные, сейчас были замедленными, почти осторожными. Он не смотрел на мёртвую груду шерсти прямо, а скользнул взглядом по ней, будто по минному полю. Рука сама потянулась к полиэтиленовому рулону под раковиной – чёрному, плотному, с глянцевым, бездушным блеском. Разворачивая его, он производил громкий, трескучий звук, который в этой тишине прозвучал как акт вандализма. Затем он замер. Его пальцы, сжимавшие край мешка, побелели в суставах.
Он отшатнулся к окну, повернувшись спиной к безмолвной телу на полу. В темном стекле, где мир за окном сливался в размытое пятно, ему явилось его собственное отражение – лицо, напряженное до маски, с белесыми прожилками у сжатых губ. Он впился пальцами в ладони, и костяшки выступили под кожей. Глубоко внутри, под бетоном цинизма и сталью воли, что он заливал в основание своей сути, – что-то дрогнуло. Смутный, древний толчок, призыв рухнуть на колени и издать тот же животный, раздирающий вой, что только что затих в комнате. Он резко, с почти физическим отвращением, встряхнул головой, словно сбрасывая с виска назойливую, ядовитую муху.
«Слабость уничтожена, – пронеслось в нём, пока он вглядывался в свои собственные, абсолютно сухие глаза в призрачном мире за стеклом. – В нём. Сегодня – в нём».
Он не осознавал, что выжигает эту слабость и в себе. С каждым «уроком стойкости» он замуровывал в младшем брате тот самый рыхлый, живой пласт чувствительности, который когда-то, с болью и стыдом, вырезал из собственной натуры. Он рыл эту шахту всё глубже, пока на дне его собственного существа не осталась лишь гладкая, непробиваемая порода – не зеркало, а ледниковый щит, отполированный до ослепительного, бездушного блеска. В нём уже не отражался человек. В нём застыло искажённое подобие – призрак того мальчишки, которого он когда-то принёс в жертву, чтобы выжить.
А Пол, тем временем, стоял в ванной, у раковины. Ледяная вода жгла кожу, стекая струйками с подбородка. Он поднял голову и встретился взглядом со своим отражением. В зеркале смотрел на него чужой. Глаза этого незнакомца, когда-то отражавшие целый мир, теперь были похожи на два выгоревших, пыльных окна, за которыми – ни движения, ни жизни. Где-то в глубине, за этой новой пустыней, ещё тлел примитивный ужас, но поверх него легла тягучая, всепоглощающая, унизительная благодарность. Благодарность Харди за этот страшный дар – умение глушить в себе всё живое. Это был не подарок, а проклятие, передаваемое по наследству: не исцеление от боли, а ампутация души, обмен живой, хоть и раздираемой раны – на чистую, стерильную, вечную пустоту.
Глава 5
Телефонный звонок выдирает меня из каземата памяти. Я будто слышу, как внутри что-то хрустит – это воспоминания ломаются пополам. Я ждал этого звонка, отложив все дела. Позавтракал кое-как, прислонился затылком к холодной стене дивана, смотрел в никуда и ждал. Когда вибрация стихает и остаётся только назойливый рингтон, выжидаю несколько секунд – не из вежливости, а чтобы собрать в кулак мысли, и беру трубку.
– Пол, здорова. Надеюсь, не слился?
– Я как на плацу. Время жду.
– Отлично. Груз в тачке, тачка – в полумиле к северу от джанка. Придётся ножками топать. – Луис снова шмыгает так, будто втягивает весь воздух мира, чавкает чем-то влажным, потом басовито сглатывает с отрыжкой. – Можешь сейчас уже выдвигаться, выезд в пять, чтоб добраться до точки уже в потёмках.
– Понял. С собой что-нибудь прихватить?
– Закупщик важный, как хрен бумажный. Тебя сперва обшмонают, а потом только допустят. Так что налегке.
Я уже почти отнимаю телефон от уха, когда тот снова фыркает:
– А, и жрать бы захватил чего. Там у пацанов с утра маковой росинки во рту не было, а выйти не могут.
– Услышал.
Взять еду из чужого холодильника, чтобы кормить какую-то шантрапу – это уже ниже моего достоинства. На заправке возьму хотдогов – и свободны будете, граждане голодающие.
Пробираюсь по нижнему этажу дома, внимательно скользя взглядом по выключателям, по углам – будто ищу следы собственного вторжения. Уже на пороге, сгибаясь, чтобы натянуть кроссовки, которые Харди «великодушно» мне одолжил, слышу тихую поступь шагов по лестнице и прозрачный голосок Виолы:
– Ты прогуляться?
Мозг судорожно щёлкает вариантами – как автомат, в котором патроны перепутались.
– Да… воздухом подышать. А ты разве не на работе?
– Мне к трём только отчёты сдать. У меня работа не пыльная, – улыбается так светло, будто распахивая калитку в свой аккуратный, безопасный мир. Чёрт бы её побрал, у неё получается. – Хочешь, составлю тебе компанию?
– Да нет… я бы хотел в кои-то веки один пройтись, – говорю я тихо, стараясь не резать словом. – Извини.
Она учтиво кивает и растворяется в коридоре. Заправляю шнурки в боковины кроссовок, чтоб не болтались и выскальзываю за дверь.
Погода – ясная, как сон, которого у меня не было. Сегодня не палит, тепло льётся под рукава, за воротник, под футболку, поднимается по спине, как ласковые, но ненасытные пальцы незнакомки. Погодка, действительно, располагает для прогулки, но если бы я мог позволить себе такую роскошь – просто идти без цели, без точки, без чёртового таймера в голове.
Иду вдоль улицы и впервые замечаю эти ухоженные дворы, эти дома, будто с открытки. Ни одной перекошенной халупы, ни вонючих баков, распираемых гниющими объедками, ни шпаны в засаленных футболках, высматривающей, кому бы кошелёк срезать или бабку слабую обнести. Как волчата ищут прореху в стае.
Здесь дома – белые, нахально белые, будто их каждое утро моют и красят заново. Дворы огорожены аккуратно подстриженными кустами – ни заборов, ни замков. Вся их жизнь, как на блюде. Ставлю последнюю сотку, что каждый из них знает, во сколько другой срал.
Ловлю себя на мысли: хоть этот мир мне и чужой, как чужая планета, где дышат другим воздухом, – мне бы хотелось в него хоть на минуту нырнуть. Не чтобы остаться, а просто знать, каково не оглядываться на каждый шорох, не считать шаги, не жить в постоянной готовности к удару. Но это слабость. А слабость здесь, на улице под солнцем, так же опасна, как за решёткой.
Через час я уже почти у цели – минут десять ходу осталось. Срезаю путь по пыльной дороге, где песок жрёт подошвы и скрипит, будто перетирает зубы. Вокруг пустота, только ветер гоняет свой бестолковый шёпот: воет, свистит, бьётся о камни, то завывая песней старого конвоира, то переходя в глухой гул трансформатора, то срываясь на жалобный, протяжный стон, будто кто-то зарытый неподалёку всё ещё просит о помощи.
Вдалеке вырастает белая «газель» – облезлая, как старая шавка, обглоданная ржавчиной по порогам. На вид не старая, просто хапнула своего, в тяжёлой работе, по камням и ямам. Возле неё машут трое. Лиц не разобрать, но замечаю красную ветровку, потёртую на локтях; чёрную кепку с выползающими рыжими волосами; и характерную стойку – чуть заваленную вправо, потому что одна нога короче.
Достигаю цели, готовя клешню для приветствия. С Марко здороваюсь по особенному, приникая плечом к плечу и слегка толкаясь.
– Как живёшь? – спрашивает.
– Потихоньку. Брат приютил, пока не обоснуюсь. У него пока… с женой и дочкой.
– Жена-то хоть… – второй, незнакомый, с наглой рожей и ехидной усмешкой, руками рисует в воздухе буфера.
– Завали. Приятная девушка, я на неё даже не смотрю.
– После тринадцати лет, небось, зуд-то в штанах стоит, – скалится он, давясь собственным смехом. Его рожа брызжет слюной, как собачья.
Я отворачиваюсь, чтобы не засадить ему по харе, – тупой разговор режу на корню. Марко, поймав мой сигнал, представляет пацанов: тот, что повыше и тоньше, стоит прямо, как жердь, лицо – каменная маска. Даниэль. А этот, слюнявый, с туповатым, самодовольным лицом телёнка – Джо.
– Кто за рулём? – спрашиваю, всё ещё чувствуя на затылке липкий взгляд Джо. Таких не перевариваю. В башке у них – ветошь мокрая, им доверять нельзя ничего, кроме самого примитивного.
– Я, – отзывается Марко. В нём я уверен, старый приятель, который не раз уже выручал. Совру, если скажу, что доверю ему любое дело, любой секрет, но в задачах, не касающихся жизни и смерти, на него положиться точно можно.
– Луис сказал, что ты хавчик привёз, – Джо снова открывает слюнявую пасть. С головы свисают светлые патлы, которые не мылись с палеолита и скатались в сосульки, изо рта прёт перегаром с чем-то гниющим, возможно зубами. Хотя бы футболка с виду чистая. А нет. На животе жирное засохшее пятно от майонеза.
– Взял, что по пути подвернулось. – бросаю ему в руки пакет с пайком и захожу за газель в тенёк, подзывая Марко.
– Эти не едут, надеюсь? – спрашиваю вполголоса, пока двое уничтожают хот-доги. Даниэль ест молча, большими, размеренными кусками, челюсти работают, как жернова. Джо же заглатывает, как мусоропровод, роняя куски помидора на землю. Под майонезным пятном уже расплывается новый сосед – кетчуп.
– Эти только грузили. Сейчас нажрутся – и я их пешком отправлю. У нас до пяти есть время всё ещё раз прогнать, чтобы ни единой заминки.
Слова его ложатся ровно. В тенёчке под облезлой машиной словно яснее слышно, как время тикает где-то вдалеке, подгоняя нас к тому, что придёт следом.
Блок-пост миновали быстро, но теперь, по сгущающимся сумеркам, уже минут двадцать трясёмся по разбитой дороге, хотя по расчётам должны были быть на месте. Явный крюк – лишняя петля для отсева хвостов. Газель хоть и не древняя, но ведёт себя так, будто её собирали на коленке пьяные черти. Она не едет – она борется с каждой кочкой, содрогается всем корпусом, изрыгая из выхлопной трубы густой, чёрный, маслянистый дым, который тут же влипает в потрескавшиеся уплотнители окон. В салоне воздух густой, как бульон: едкий дух моторного масла смешался с какой-то приторной сладкой вонючкой, от которой сжимается переносица и ноет основание черепа. К горлу подступает плотный кислотный ком, будто готовясь выплеснуть содержимое желудка на волю. Благо у меня в животе мышь сдохла, ел я с утра, но голод за последние годы уже научился слушаться, как собака.
Впереди, в прорезающейся тьме, всплывают красные огоньки фар. Марко сбрасывает скорость, шины с хрустом съезжают на разбитую грунтовую обочину.
– Сиди, как пришитый, – его голос плоский, без эмоций. Дверь открывается и захлопывается, его шаги растворяются в темноте.
Минут десять тишины. Только ночной холод через дырявый кузов пробирается к коже. Возвращается минут через десять – не бежит, но движется быстро, собранно. Дверь – щелчок, ключ – рык стартера, и мы снова рвёмся вперёд.
– Время жмёт. К семи надо быть на точке. А они, конечно, подстраховались – место сменят. В запасе полтора часа, но точка дальше, чем договаривались. – Его пальцы крепче сжимают руль, суставы белеют.
– Успеем? – спрашиваю я, не отрывая глаз от бокового зеркала, где чёрная лента дороги убегает назад.
– Поднатужься, красавица, – бормочет он сквозь зубы, похлопывая по потрескавшемуся пластику руля, будто это не ведро с гайками, а породистая кобыла.
И тут в зеркале заднего вида возникает не одна, а три пары фар. Две легковушки и меж ними – высокий, квадратный силуэт внедорожника. Они движутся строем, не спеша, держа дистанцию.
– Луис сказал, что сопровождают двое. Откуда третий? – беспокойно спрашиваю, продолжая прожигать дыру в зеркале. Шарю по карманам в поиске чего путного, мало ли, забыл выложить на выходе. Пусто.
– Важный закупщик, Пол. Лишняя машина – лишняя пара глаз. Может, решили не рисковать. А может… – Марко не договаривает. Его взгляд в темноте становится острым, как шило.
Едем ещё час двадцать. Сначала по оживлённой трассе, где фары встречных машин режут глаза, потом – съезд на дорогу похуже, с односторонним движением и разбитыми обочинами. И наконец, вдали, в сизом свете луны, вырисовывается оно: старый элеватор. Гигант из бетона и ржавого железа, который умер ещё до того, как я впервые услышал за собой щелчок затвора. Половину его уже растащили на кирпичи, остались лишь скелеты башен, уставившиеся в небо пустыми глазницами окон, да груды битого камня вокруг. Идеальное место, чтоб встретить смерть, ещё не начавши жить.
Марко жмёт на тормоз, и машина подрагивает, будто у неё нервы сдают вместе с нашими. Спереди – грузовик, настоящий монстр в сравнении с нашим катафалком. По обеим его сторонам – два минивэна, без опознавательных знаков. А сзади уже дышат в затылок те самые легковушки, что тащились хвостом. Подпирают нас, заняв позиции по флангам, а внедорожник целует зад, пристроившись вплотную, как назойливая псина.
Нас окружает пустырь, нет ни холмов, ни деревьев, лишь выжженые солнцем сорняки, торчащие, как щетина на бритом затылке, да мусор, гонимый ветром с дороги. Картина, знакомая до тошноты: идеальная зона для разбора полётов, где голос услышит только вороньё. Сам я в таких делах прежде за штурвалом не стоял. Был больше связным, перевалочным пунктом, человеком в тени, но сталкиваться лицом к лицу с конченным заводилой с наглой надменной рожей, будто всем нам он в хрен не дул, ещё не случалось. Жилки потряхиваются, но я держусь стойко. Всё-таки я не хлюпик, в моменте не растеряюсь.



