
Полная версия:
Зов пустоты
Виола вернулась, таща в охапке бельё: простыни, подушка, одеяло. Всё это пахнет морозом, солнцем и свежестью. Этот запах пощёчиной ударил в ноздри. Она молча оставляет всё на широком матрасе, кивает коротко, почти по-мужски, и растворяется за дверью.
Я сел на кровать не сразу, проверял, не исчезнет ли, если к ней прикоснуться слишком уверенно. В тюрьме такое случалось: дашь волю надежде, и она умирает у тебя в руках, как слабое животное. Присаживаюсь, медленно вытягиваю ноги, опираяюсь ладонями по обе стороны, вслушиваясь, как доски подо мной скрипят. Звук такой человеческий, домашний. Нет грохота железных нар, звона ключей и шагов надзирателя. Всего лишь старое дерево, которое имеет право жаловаться на годы.
Опускаюсь на край кровати. Ткань под пальцами ощущается чужой кожей, гладкой и прохладной. И почему-то это бьёт сильнее любого удара. Этот клочок уюта — большая роскошь для человека, который десяток лет засыпал, вжимаясь в бетон, слушая, как трубы кашляют по ночам.
Но под рёбрами, всё сжимается в тугой узел. Зверь в глубинах души не верит в свободу. Добродушие — подозрительно. Тишина — угрожающа. Простор — ловушка. Стены не разошлись, они следуют за тобой, зажимают в углу и шепчут, что свобода — не дар, а экзамен, на котором нельзя ошибаться. Испытание силой воли, этим простором, этой ужасающей возможностью... быть человеком.
Глава 3
Балкон стонал, хотя никто не касался его. Звук рождался откуда-то из глубины, из самого нутра старого дерева — усталый, протяжный, словно последний вздох умирающего. Перила вздрагивают под невидимой тяжестью, и эта вибрация живая, будто сквозь ржавый металл пробивается чужой, неровный пульс. Я стою слишком близко к краю, но ног под собой не чувствую. Они остались где-то там, за порогом, в той реальности, которая начала сыпаться, как старая штукатурка.
Передо мной пространство раскалывается на два цвета: мертвенный серый и багровый — такой, каким бывает запёкшаяся кровь на бетоне. Они не смешиваются, просто висят рядом, как два скомканных полотнища, и между ними — она. Спина, знакомая до ломоты в костях. Волосы падают на плечи тяжёлыми, чёрными прядями. Головы нет. Вместо неё — пустое пространство, вырезанное жестокой рукой и залитое ночным небом и звёздами.
Её платье медленно сползает вниз, под ним кипит невидимая вода, готовая всё сожрать. Я знал этот изгиб плеч. Знал так, как знают родимые пятна на собственном теле, как помнят шрамы, оставленные жизнью. Но взгляд не задерживается, скользит мимо, боясь обжечься. Что-то внутри кричит, требует догнать её, схватить за это тонкое, хрупкое запястье, которое сейчас покачивается в воздухе, но руки не слушаются.
Балкон накренился, хотя дом... дома больше не существует. За спиной зияет дыра, впереди — та же бездна. Только этот балкон, застывший в темноте, последний обломок разрушенного мира, единственная деталь, которую не успели стереть.
Она делает шаг. Или это мир качнулся под ней, хрен поймёшь. На мгновение её силуэт размылся, будто кто-то дёрнул за фокус старой камеры, и всё поплыло перед глазами. А следом — затишье. Полная, давящая, как в одиночке после отбоя. Никакого падения, никакого крика. Она просто исчезла, провалилась за край собственного имени, растворилась в воздухе.
Заставляю себя посмотреть вниз. Вода. Чёрная, густая, как нефть. Она шевелится… Нет, это шевелятся её волосы, плавают отдельными прядями по поверхности. Головы по-прежнему нет. Только белая кожа плеча всплывает и вновь ускользает под тёмную гладь, как луна, проваливающаяся сквозь рваные облака.
Потом внезапный рывок, и вместо воды подо мной асфальт. Лежащая фигура. Голова вывернута под неестественным углом. Взгляд направлен вверх, прямо на меня, хотя вместо глаз только пустые, чёрные тени в глазницах. Но они видят. Я знаю, что видят. Чувствую этот взгляд на коже, как след от раскалённого металла.
Кто-то шепчет справа:
— Снова.
Голос тихий, но пронзительно отчётливый. Слова произносят не в уши, а непосредственно внутрь черепа. Шёпот повторяется, превращается в болезненный стон:
— Снова… снова…
Я не хочу слушать. Поворачиваю голову, и вижу перила. Слишком близко. Слишком знакомо. Рука сама ложится на холодный металл, вспоминая движение, с которого всё началось, от которого уже не было пути назад. Кожа запела от этого прикосновения — странная, болезненная музыка памяти.
Асфальт снова превращается в воду. Балкон медленно поворачивается. Я чувствовую, что делаю что-то неправильное, но тело двигается помимо моей воли, будто догоняет поступок, который уже когда-то был совершен, повторяет забытый, проклятый жест.
Шёпот становится громче, настойчивее:
— Ты простишь?..
И здесь — провал. Тёмная, беззвучная вспышка. Говорят, в конце является свет. У меня же всегда наступала тьма. Та, что в камере, когда гасят свет и ты остаёшься один на один с тем, что сделал.
Воздух вырвался из груди резким спазмом, будто меня вышвырнуло на берег из бездонной выгребной ямы, где лёгкие уже готовы были сдаться. Горло саднит от подавленного крика, который так и не вырвался наружу, застряв где-то между рёбрами и гортанью. Комната вокруг расплывается. Потребовалось несколько бесконечных секунд, чтобы стены обрели чёткие очертания, а потолок перестал прогибаться, низкий, нависающий, будто сверху всё ещё гуляют размеренные шаги конвоя, отмеряющие твоё время.
Воздух вязкий, сырой, как в подвале, где годами не мыли пол. В первое мгновение мне даже казалось, что это тот самый запах — болотный, гнилостный, из сна, где вода казалась живой. Я втягиваю носом глубже, жадно, отчаянно, и только тогда, как приклад по почкам, в сознание ударяет: это пот, холодными, липкими ручьями стекающий по груди и спине. Остывший, кристаллизовавшийся страх, пропитавший кожу.
Сажусь. Ощущаю спиной деревянную спинку кровати — гладкую, новую, пахнущую свежим лаком. Эта кровать не должна быть знакомой — вообще ничего в этом доме не должно быть знакомым — но сейчас она кажется такой же чужой и враждебной, как парящий балкон из сна — чужеродным осколком, встроенным в мою жизнь по чьей-то жестокой ошибке.
Голова всё ещё звенит от шёпота. Слова застревают в черепе, нашли щели в кости, вцепились, как старая вонючая тряпка за ржавую решётку, и теперь отдавались тупым, размеренным стуком, навязчивым, как шаги дежурного по коридору в три часа ночи.
Снова.
Снова.
Снова.
Провожу ладонью по лицу, кожа горит, словно её обдало жаром от открытой печи. Пальцы трясутся, когда адреналин кончается, а тело ещё не верит, что всё позади. Пытаясь удержать дыхание, заставить его стать ровным, я смотрю на свои руки, словно они могли быть не моими. Словно страх живёт в них, а не внутри меня, не в самой сердцевине того, что я называл собой.
Сон не уходит. Не уходит, как не уходит и едкий запах дыма после пожара, въевшись в одежду, в волосы, в память. Обрывки всё ещё пляшут под веками: клочья красного, кривой балкон, вода чёрная, как мазут, и волосы в ней — отдельно от того, кому они принадлежали. И хуже всего — перила. Точное, безошибочное движение ладони, будто тело, в обход сознания, вспомнило дорогу к точке невозврата. Тело всегда помнит маршрут к точке, где всё кончается.
Встаю. Потираю плечи, пытаясь стряхнуть что-то невидимое, что повисло на них тяжёлым грузом. В комнате тихо, слишком — дом слушает меня, замер в ожидании, а не наоборот. Старые дома так умеют: застыть, затаиться, когда в них селится человек, который сам не знает, чего ждать от себя, какой поступок совершит в следующую минуту.
Подхожу к окну. Стекло бодряще холодное, почти ледяное. На улице едва светает, лишь разбавленная тьма, размытая по краям серым. Такого неба я не видел тринадцать лет. Оно было слишком просторным, слишком пустым. Провожу пальцем по стеклу, оставляя жирный след. За этим запотевшим, блеклым стеклом — мир, который отнял у меня время. И люди, которые забрали всё остальное — имя, достоинство, будущее.
В тишине снова слышится голос. Или я просто отчаянно жажду его услышать. Или сон всё ещё цепляется за меня своими липкими, цепкими когтями.
Шёпот настолько слаб, невесом, что мог оказаться простым скрипом половиц, осевших под тяжестью ночи. Скрип половиц или скрип собственных мыслей?
Оборачиваюсь. Комната остаётся безжизненной. Дверь чуть приоткрыта: возможно, я сам оставил её такой, когда вечером поднимался наверх, уставший, выжатый. Или нет. Взгляд цепляется за угол — тень там лежит под странным, неестественным углом, словно кто-то только что стоял в этом месте и растворился в темноте.
И тогда впервые, сквозь оцепенение, прорвалось раздражение, острое, как заточка. Тонкое, как заноза, вонзившаяся под ноготь. Не страх и не тревога — именно раздражение, переходящее в ярость. Ни на жизнь, ни на дом. На то, что этот проклятый сон пришёл сюда за мной, выследил, и догнал. На то, что память не оставила меня за порогом нового дома, как я наивно надеялся. Стены — они везде стены. И прошлое — твой сокамерник, которого не оставишь за дверью.
Я выдыхаю снова, уже ровнее, пытаясь собрать воздух в кулак.
«Всё под контролем», — говорю себе.
Но в груди эта фраза не звучит убедительно. Она фальшива, как детская ложь.
В груди рассыпается трухой, шипит настойчивое, беспощадное:
Ты простишь?
И это ощущение открывает дорогу новой главе — дню, в котором я буду двигаться, говорить, смотреть на людей, но внутри всё ещё буду стоять на балконе, повторяя шаг, который уже когда-то сделал.
Стою у окна, пытаясь вцепиться в тишину, удержаться за неё, чтобы не слышать остаточного шёпота. Тишина здесь стоит странная, искажённая. Она делится ровно надвое: моё собственное дыхание, и чужое. Кто-то дышит совсем рядом, за стеной.
Взгляд невольно скользит в сторону двери. Там, за тонкой, картонной перегородкой стены, спит Рихард. Старший. Правильный. Любимый всеми, всегда и во всём. Даже тенью своей он лежал ближе к центру этого дома, занимал больше места, чем я когда-либо сумею занять.
И ощущение этого присутствия сильнее любого кошмара. Тень брата не помещается в собственной спальне и протягивается под дверью, просачивается сквозь щели, перетекает в мою комнату, заполняет собой каждый угол. Я почти вижу её краешком сознания: длинная, широкоплечая тень мужчины, который всегда стоял на шаг впереди, и которому я всю жизнь смотрел только в спину.
Сжимаю пальцы в кулак, слыша, как хрустят суставы. Сон вытащил наружу всё, что я тщательно прятал все эти годы за решёткой: не страх, не вину, вина - для слабых. Вытащил ярость, от которой я столько лет отказывался, чтобы не сломаться окончательно. Но рядом с ним она ожила сама, без приглашения.
Я знал, что он спит спокойно. Такие люди всегда спят спокойно. Тело, привыкшее к победам, к чужой покорности, ко вниманию, к любви, которую раздают щедро и безоговорочно, не знает ночных рывков, кошмарных снов и холодного пота. И мысль об этом, о его невозмутимом, мирном спокойствии, режет куда глубже, чем вспышки ночного кошмара.
«Он всё ещё здесь.»
Эта фраза всплывает сама собой, как хрупкая, выработанная годами привычка жить с непроговорённой болью, с раной, которую никто не залижет.
За стеной что-то тихо щёлкнуло — может, он повернулся во сне. Может, скрипнули половицы. Может, мне что-то снова почудилось.
Вслушиваюсь, и лювлю себя на том, что ищу в этом звуке упрёк. Насмешку. Шёпот. Любой оттенок того надменного, хладнокровного спокойствия, которым брат давил меня с самого детства, легко, естественно, даже не замечая этого.
Ничего. Тишина снова сомкнулась, стянулась.
Но теперь она была тесной, душной, как воротник рубашки, затянутый слишком туго. Потому что эта тишина напоминала: дом маленький. Стены тонкие. И никто из нас двоих никуда не скрылся.
Прошлое не осталось там, за колючкой. Оно спит в соседней комнате, за тонкой перегородкой, на расстоянии вытянутой руки.
И, что хуже всего — его дыхание всегда слышно лучше, отчётливее, чем собственное. Оно заполняет всё. Как когда-то заполняло всю мою жизнь.
~~~
Проводив Лилу до школьных ворот, возвращаюсь в дом, и тишина обрушивается на плечи ощутимой тяжестью. В этой тиши теперь он. Чужак. С вечера во мне иссяк страх — выгорел дотла, как свеча, оставив после себя лишь тёплый, едва различимый пепел тревоги. Я не видела в нём угрозы, но всё же держалась на расстоянии, как от костра, который может быть и потушен, но ещё хранит в углях невидимый жар.
На пути в кухню, где ждали немытые чашки, спотыкаюсь о пуф. На нём, подобно монарху на троне, обосновался Оскар в своём серо-полосатом мундире, с белыми «перчатками» и столь же белоснежными «сапожками». Он фыркает, выразив высшую степень презрения, и бросает на меня взгляд, будто я только что растоптала все его родовые привилегии и разорила фамильные склепы. Потеряв равновесие, я задеваю комод у стены. Сверху сыпется мелкий дождь из привычного хаоса: ключи, проездные, визитки, пластиковый баран, которого Лилу приволокла из школы — презент от поклонника. Грохот этого микропокалипсиса, должно быть, достиг верхнего этажа, потому что с перил балкона медленно выплывает лицо Пола.
— Чем-то помочь?
— Да нет… — отмахиваюсь я, с лёгким смешком. — Но спускайся, осмотрись. Вчера ты рано ушёл, мы даже толком не познакомились.
На его лице — не привычная мне социальная маска, а какая-то плёнка смущения и неспешной работы мысли. Возможно, свобода для него выходит за рамки открытой двери. Это новая кожа, которую ещё предстоит нарастить. Возможно, ему нужно время, чтобы вспомнить забытый язык простых человеческих отношений, научиться дышать этим воздухом, встречать взгляды, существовать среди нас — «обычных», заново научиться с нами «обычными» строить связи. Я-то тоже не мастер по части связей. Мне порой невыносимо тяжело принимать как данность само существование зла в мире. Я с трудом принимаю точки зрения, отличные от моих, ведь мне искренне кажется, что я живу по истинно верным канонам, что в этом и есть суть человечности, самая сердцевина человечества. Каждая чужая точка зрения, резко отличающаяся от моей, кажется мне не просто ошибкой, а личным оскорблением той истине, по которой я сверяю свою жизнь. Мне интересен этот мир, интересны его создания, но так горько, так невыносимо горько на душе от того, что весь он с каждым днём всё ближе к падению, к пропасти, и толкают его туда не стихийные бедствия, а «человекоружие» — изощрённое, целенаправленное.
Я боюсь понимать людей, боюсь этого обилия мнений — злых, жестоких, корыстных, пропитанных завистью, как яд, способный смыть хрупкие плотины моего миропонимания. Мне не дано постичь архитектуру мозга, которая в одном случае рождает музыку, а в другом — холодную жажду крови, жажду мести, жажду предательства.
Одновременно с тем, мне вдруг почудилось, что Пол совсем не такой, каким я воображала его в голове все эти двенадцать лет. Я не ждала встретить «обычного» человека — не прыскающего ядом с языка, не мечущего копья ярости, не бьющегося о стены в агонии. Я ожидала увидеть пустую оболочку, изуродованную тюрьмой, человека, чей разум умер, оставив после себя лишь инстинкты и боль. Мне казалось, что мозг людей, проживших столько лет в заключении, умирает — медленно b необратимо. Что носитель его уже не является человеком в полном смысле слова, поскольку был лишён всего, чем должен обладать человек: свободы, выбора, права на собственную жизнь.
Он стоит прямо передо мной, молчаливый и цельный. В его взгляде застыла бездонная пустота. Сама эта пустота парадоксальным образом излучает жизнь, оставляя далеко позади любые громкие, правильные слова.
— Ты скажи, если в чём-то помощь нужна, — участливо говорит Пол. Слова эти звучат отчеканенными, лишёнными оттенков. Голос низкий, приглушённый, будто годами не использовался для чего-то, кроме кратких ответов на чёткие вопросы.
Он стоит, перекрывая проём в столовую своими могучими плечами, занимает собой весь порог, всё ещё ищет в пространстве границы, за которые можно не пускать и из-за которых не выпустят.
— Хард, на выходе, сказал что по работе порыщет там по знакомым.
Он делает небольшую паузу, его взгляд скользит куда-то мимо меня, цепляется за узор на обоях.
— Так что я могу хоть денёк переждать. Втянуться, так скажем.
В этом «втянуться» читается осознанная необходимость. Ему предстоит заново натянуть на себя кожу обычной жизни — тесную, неудобную и забытую. Он всё ещё стоит в дверях, не решаясь войти полностью. Молчаливая гора плоти и костей, застрявшая между прошлым, которое нельзя забыть, и будущим, которое ещё нужно заслужить.
Развожу руки в стороны. Пропасть между нами кажется огромой и пустой, а мои предложения — жалкими игрушками, брошенными в бездонный колодец его молчания.
— Я не знаю, что предложить тебе, чтобы скоротать время, — произношу нерешительно, извиняясь. — Телевизор вон стоит, книги… игровая приставка тоже есть, если ты, конечно, знаешь, что это, — сопровождаю слова смехом, добродушным и слегка неловким.
Он стоит истуканом. В этой его напряженной позе угадывается нечто тревожащее, будто с последним дыханием выскользнула его душа, оставив один лишь камень.
— Хочешь, можем выпить чаю и поболтать, — предлагаю осторожно. — Мы ведь совсем чужие, а нам предстоит какое-то время делить пространство.
— Да, — отрубает он односложно, и направляется к столу.
— Какой чай ты любишь?
В уме уже нарастает тревога Правильный ли это вопрос, Могу ли я вообще спрашивать у преступника про чай, если он десяток лет пил горькую муть с привкусом пыли?
— Налей, как себе, — его голос вдруг смягчается и становится усталым.
Я суечусь, выставляя на стол дымящиеся чашки. Добавляю блюдо с печеньем, конфеты в ярких обёртках, остатки фруктов. Сажусь напротив, сцепив руки на коленях. Пальцы сплелись так плотно, что кости побелели, — немой знак смущения, которое я не могу скрыть.
Но постепенно уютный аромат чая, сладковатый дух печенья и сама обыденность этого момента начали свою неспешную работу. Запах дома тёплым пледом окутывал пространство. Мускулы спины понемногу разжали невидимые тиски. Я делаю тихий, почти неслышимый вдох, собирая в кулак разбегающиеся мысли.
— Добро пожаловать.
Чай на столе успевает немного остыть, но всё равно источает живое тепло, будто сердцебиение маленького домашнего мира. Пол сидит, обхватив кружку ладонями, словно держит в руках нечто, что страшится разбить одним неосторожным движением.
Первый глоток он делает медленно и задумчиво. Казалось, он вслушивается не только во вкус, но и в собственное ощущение от него, как человек, который слишком долго жил в мире без ароматов, цветов и простых радостей.
Комната дышит теплом. Свет от лампы колышется, заставляя тени на обоях кружится в танце, и каждый предмет — потёртая чашка с печеньем, почти увядший цветок на подоконнике, даже чайник, который негромко посапывает — кажутся свидетелями странной, тонкой перемены. Они наблюдают за почти неуловимым преображением: в каменную трещину одиночества по капле просачивается незнакомое чувство — неумелая человеческая близость.
Он делает второй глоток. Взгляд его слегка теплеет. Не так, чтобы это заметил любой прохожий; скорее, как лёд трескается под первым лучом солнца.
— Мне странно тут, — говорит он. — Слишком… спокойно.
Я не знаю, как реагировать, но этого и не нужно. Молчание в этот момент становится мягкой почвой, куда осторожно укладывается чужая правда.
— Тут всегда спокойно, — отвечаю я тихо. — Это дом.
Он едва заметно усмехается. Уголки губ подрагивают.
— Давненько я… не был дома.
Он отпускает спинку стула и немного откидывается назад, впервые позволяя себе расслабиться. Плечи опускаются. Взгляд перестаёт быть колючим, став более земным, человеческим. В нём проявляется что-то исследующее, словно он пытается рассмотреть мир, который долгие годы видел только сквозь непроницаемую сеть прошлого.
— Я боялся, что не вспомню вкус горячего чая. Или что это вообще больше не будет важно.
Я двигаю к нему тарелку с печеньем. Он смотрит сначала на неё, затем на меня, недоверчиво, но уже без прежней жёсткости. Будто его удивляет само существование простых вещей: сладкой крошки, пара чашек, запаха свежего хлеба, тихого голоса напротив.
В эту минуту между нами росло нечто новое. Едва заметное, неохотное, но живое. Как росток, который пробивается через трещину в каменной стене: медленно, но упорно, вопреки всему. Разговор ещё только предстоял, но его начало уже дышало в воздухе, тёплым, домашним, и чуть-чуть настороженным, словно мир, долго державший оборону, учился снова раскрывать двери.
Глава 4
Смерть пришла к нему тихо, как вор, укравший последний вздох во тьме. Старый бассет-хаунд по кличке Граф, этот грузный философ с печальными глазами, просто не открыл их утром в своей плетёной корзине на кухне. Когда я, десятилетний, босой в тонкой пижаме, спустился вниз, тишина ударила меня по сознанию обухом. Не было слышно того тяжёлого, влажного дыхания, похожего на работу старого трансформатора, не было глухого, ленивого стука хвоста по кафельному полу. Посреди комнаты навсегда застыла неподвижная, бесформенная гора рыжей шерсти.
Первым пришло не горе, а оцепенение. Чистая, зияющая пропасть разверзлась посреди привычного мира. Секундой позже пальцы коснулись его уха — холодного, воскового, словно стеариновая свеча. В тот же миг внутреннее безмолвие сменилось обжигающей лавой, подступившей прямо к горлу. Я не закричал. Опустился на колени на ледяную плитку, обвил руками его остывающую шею, припал лбом к боку, где уже не било знакомое, размеренное сердце. И заплакал. Тихими, прерывистыми, по-детски беспомощными всхлипами, от которых содрогалось всё моё существо. Собака была моим молчаливым спутником, немой летописью всего, что я помнил о жизни.
В дверном проёме материализовалась тень. Это был Рихард. Ему было шестнадцать, и уже несколько лет, с тех пор как отец растворился в туманах севера, он играл в доме роль «мужчины» — грубого, неуклюжего идола из плоти и принципов. Он был одет для субботней тренировки: чёрные, как смоль, штаны, серая, бесформенная футболка.
Он замер на пороге, и его взгляд, обычно острый и оценивающий, упал на нас. Его лицо, эта маска уверенности и привычного презрения, на миг дрогнуло. В уголках глаз, в едва уловимой судороге скулы мелькнуло что-то живое — краткая, рефлекторная искра жалости. Она была словно вспышка спички в сыром, заброшенном колодце: миг света, и её тотчас поглотила непроглядная тьма.
— Встань, — прозвучал его голос.
Я не услышал. Меня выкручивало изнутри, слёзы текли горячими ручьями, смешиваясь с соплями в солёную, отвратительную массу на лице.
— Я сказал, встань, Пол. Немедленно.
Его кроссовки, грубые и массивные, с противным скрежетом проехали по кафелю рядом с моим ухом. Он не взглянул на Графа. Его глаза, равнодушные и синие, были прикованы к моей спине, сотрясаемой судорогами плача.
— Ты что, ревёшь? — спросил он. В его тоне угадывалось не удивление, а чистое, неподдельное отвращение, как к чему-то слабому и грязному. — Из-за этого? Из-за собаки, которая отжила свой срок и сдохла в тепле, на сытом брюхе?
Я попытался что-то выговорить, но из горла вырвался лишь хриплый стон. Рихард резко наклонился, его пальцы впились мне в подмышку, и он грубо оторвал меня от бездыханного тела, как отрывают присосавшуюся пиявку.
— Посмотри на себя. Трясёшься, как лист на ветру. Сопли до колен. На кого ты похож? Разве так выглядят люди? Разве так ведут себя мужчины?
— Он… умер… — выдавил я, пытаясь вытереть лицо рукавом, но слёзы текли с новой силой, будто прорвало какую-то плотину внутри, и остановить этот поток было невозможно.
— И что? Смерть — это не трагедия. Не повод для бабьих всхлипов, а повод для работы. Чтобы вынести, закопать и идти дальше, не оглядываясь.
Но «идти дальше» я не мог. Волна горя накатила снова. Я сгорбился, спрятав искажённое гримасой лицо в ладонях, моё тело билось в мелкой, неконтролируемой дрожи. Я был абсолютно беззащитен перед этой чернотой, а он стоял над ней, и надо мной, каменным стражем у ворот в мир, где чувства были слабостью, а горе — досадной помехой, которую следовало подавить.

