
Полная версия:
Ненужные люди

Ctrl+Alt+Del
Ненужные люди
Холод самовара
Они собрались в гостиной, вокруг самовара, который был холоден, как пепел космоса. Самовар этот не грел, он впитывал тепло, вытягивая его из душ, собравшихся вокруг, и превращая в тихий, беззвучный визг.
Иван Степанович сидел, вглядываясь в щель между портретом предка и стеной. Из щели сочилась та самая Мысль, которая и привела всё в движение. Мысль о том, что всё не так.
– Вещи, – начал он, и его голос прорвал плотную завесу обыденности, как нож вспарывает брюхо рыбы, – они смотрят на нас. Стол знает, что он не стол. Стул ненавидит своё предназначение. Ваш пиджак, Пётр Ильич, тихо сходит с ума от того, что он пиджак, а не, скажем, вспаханное поле или крик новорождённого.
Все молчали, чувствуя, как их внутренности медленно поворачиваются другой, изнаночной стороной. Жена Ивана Степановича, Мария, вдруг ясно ощутила, что её левая почка – это не орган, а замурованный в плоть крошечный демон, который все эти годы ворчал о тщете мироздания.
– Возьмите, к примеру, этот бублик, – Иван Степанович поднял над тарелкой сухое кольцо теста. – Он видит нас сквозь свою дыру. И видит он нас не людьми, а лишь тенями, отброшенными на стену его вечного, кругового, никуда не ведущего пути. Он портал. Но портал в никуда. В абсолютную дыру бытия небытия.
Бублик молчал, соглашаясь. Его дыра была древнее и мудрее всех собравшихся.
Вдруг за окном, в кромешной тьме, завыла собака. Но звук был не из глотки, а из самой её сущности, из той пустоты, что зияла внутри черепа вместо мозга. Это был вой о том, что всё не так. Что хозяин – не хозяин, а конгломерат страхов, сшитых нитками из жил. Что конура – не дом, а модель вселенной, стремящейся схлопнуться.
Пётр Ильич попытался вставить реплику, но обнаружил, что его язык отделился от нёба и теперь живёт своей жизнью где-то в гортани, бормоча старую молитву наизнанку. Он понял, что его «я» – это просто привычка, рутина, а настоящий он – это тёмная, дрожащая субстанция на задворках сознания, которая сейчас с жадностью наблюдает за происходящим.
– Да, – заключил Иван Степанович, вставая. Его тень оторвалась от пола и осталась сидеть на диване, бесформенным пятном тоски. – Всё не так. Этот мир лишь корка, пародия, кривое зеркало, поставленное перед лицом Истины, которая настолько чудовищна, что её лик способен обратить в ничто саму память о существовании. Мы живём в щели между «так» и «не так». И именно эта щель – единственное, что является настоящим.
Он вышел в коридор, который внезапно и зеркально удлинился до бесконечности. На другом его конце кто-то стоял спиной. Это был он сам. Или то, что когда-то им было.
А в комнате самовар наконец сдох, издав тихий, удовлетворённый выдох. Всё было не так. И это было единственно возможным состоянием вещей.
Трёхмерные тени
Они жили, не ведая о собственной ущербности. Мир казался им плотным, вещным, окончательным. Столы, чашки, собственные тела – всё это было непреложной реальностью. Они рождались, любили, страдали и умирали в полной уверенности, что являются хозяевами своего трёхмерного удела жизни.
Но реальность была иной. Жалкой. Унизительной.
Люди не были творениями Бога или порождениями хаоса. Они были лишь тенями.
Не метафорическими, а самыми что ни на есть буквальными. Проекциями. Случайными и искажёнными отпечатками на стене низшего мира.
Настоящая Жизнь, полнокровная и чудовищная, кипела там, в четырёх измерениях. Существа её даже не замечали крошечных дрожащих пятен, которые их движения отбрасывали в липкую трехмерную тюрьму. Они жили, любили и ненавидели в объёме, который человеку не то что постичь – даже помыслить невозможно. Их войны длились столько, что человеческая цивилизация от зарождения до гибели была лишь мгновенным всполохом в их глазу. Их объятия были столь сложны, что порождали в нашем мире целые галактики страданий и экстаза.
Человек, со всей его гордостью, болью и копошением, был лишь побочным эффектом. Случайной гримасой на лице гиганта.
Один из них, Йорик, почти что дотронулся до этой истины. Не умом – ум здесь был бессилен. Нутром. Он чувствовал это в странных снах, где пространство завязывалось в узлы, которые виделись лишь с одной стороны. Он чувствовал это в моменты одиночества, когда казалось, что его «Я» – всего лишь плоская картинка, а настоящая глубина где-то там, за спиной, ускользающая и невыразимая.
Он шёл по улице и видел людей – этих ходячих теней. Вот тень-старик опирается на тень-палку. Вот тень-женщина смеётся, и её смех – это лишь звуковое колебание плоской мембраны его восприятия. Они все были марионетками, но кукловод был не злобен. Он был просто… иным. Он даже не дергал за ниточки. Он просто двигался, а они, эти жалкие силуэты, корчились и извивались в такт его непостижимой для них пляске.
Йорик сходил с ума. Он кричал в пустоту: «Я есть! Я реальный!» Но его слова были лишь шепотом песка, уносимым ветром, который дул из мира с четырьмя измерениями.
– Мы лишь тени, – бубнил он, хватая людей за рукава. – Нас нет. Есть лишь Они, а мы их след на стене небытия!Он пытался объяснить это другим. Учёным, женщине, которую якобы любил, случайному прохожему.
Его жалели, пожимали плечами, называли безумцем. Самая страшная ирония заключалась в том, что даже его безумие, его прозрение – тоже было лишь частью проекции. Искажением тени, вызванным мимолётным зевком четырёхмерного существа.
Однажды ночью Йорик сидел в своей комнате. Он смотрел на лампу и на свою руку, отбрасывающую на стену чёткую двумерную тень. Он двигал пальцами, и тень на стене складывалась в зайца, птицу, собаку.
И тогда его осенило. Он замер. Ледяной ужас, холоднее космического вакуума, сковал его теневое тело.
Если он, жалкая трехмерная тень, может силой своей воли заставлять двигаться двумерную тень на стене… то что же двигает им самим? Чья чудовищная, непостижимая Воля заставляет его сердце биться, легкие – дышать, а душу – метаться в поисках смысла?
Он поднял голову, пытаясь увидеть Источник. Но увидел лишь потолок своей комнаты. Трехмерный предел. Потолок его тюрьмы.
Он понял, что истина не где-то там, наверху. Она везде. Она сам воздух, сама материя, само его сознание. Он был не просто тенью. Он был тенью, которая на мгновение осознала, что она тень. И в этом не было надежды. Только бесконечный, всепоглощающий ужас.
С того дня Йорик перестал говорить. Он просто сидел и смотрел перед собой пустым взглядом. Он видел сквозь людей, сквозь стены, сквозь саму реальность. Он видел гигантские, невыразимые контуры чего-то настоящего, чьим бледным и искажённым отражением был весь этот мир.
Он умер тихо, не оставив слов. Его трехмерное тело разложилось, стало пищей для червей – таких же теней, как и он.
А в четырёхмерном мире чьё-то Существо на мгновение почувствовало лёгкий, почти незаметный зуд. Оно не придало этому значения и продолжило свой вечный путь, отбрасывая в миры низших порядков новые и новые тени, которые рождались, любили, страдали и умирали в полной уверенности, что они единственные и полноправные хозяева своей реальности.
Лист под стеклом
В уездном городе N стоял особенный, тягучий воздух, от которого в висках медленно и нудно стучало, а мысли сползали в некую сладкую, липкую русскую дремоту. Таким воздухом был наполнен и кабинет отставного учителя истории и географии Ивана Петровича Круглякова, человека лет пятидесяти, с седыми баками и вечно удивленными глазами.
Комната была заставлена книжными шкафами, на столе лежали стопки пожелтевших журналов, а на самом видном месте, под стеклом, хранился странный экспонат – большой, высохший лист клена, на котором Иван Петрович когда-то чернилами вывел дату: «7 октября 1887 года».
В тот вечер к нему зашел, по обыкновению, фельдшер земской больницы Семен Семеныч, человек скептический и любивший во всем порядок. Он застал хозяина в странном состоянии. Иван Петрович не читал и не дремал, а сидел, уставившись на тот самый лист под стеклом.
– Опять за свое? – спросил Семен Семеныч, разливая принесенную в кармане настойку от скуки в две стопочки.
– Вот смотрите, Семен Семеныч, – произнес Иван Петрович тихо, не отрывая глаз от листа. – Тридцать лет назад моя покойная жена Анна сорвала этот лист. Был ясный, холодный день. Она подняла его, посмотрела на солнце сквозь прорези и сказала: «Смотри, Иван, как прожилки на нем похожи на реки на твоих картах». И засмеялась. Я взял перо и вывел число. Чтобы помнить.
– Ну и что же? – фельдшер выпил стопку и поморщился. – Прошлое. Оно было, а теперь его нет. Обычная история.
– Вот именно! – воскликнул Иван Петрович, и глаза его загорелись. – Вы сказали: «было, а теперь его нет». А я вам скажу, что оно есть. Оно прямо здесь.
Он ткнул пальцем в височную кость.
– Память, Иван Петрович. Ни больше, ни меньше. Нервы, мозг…
– Нет! – учитель вскочил и забегал по кабинету. – Вы не понимаете! Я не вспоминаю тот день. Я в нем нахожусь. Сию секунду. Вот она, Анна, стоит в синем платье, поворачивается ко мне, и луч солнца падает ей на щеку, и я вижу, как золотятся крошечные волоски на ее коже. Я чувствую тот холодный октябрьский воздух, он щиплет нос. Я слышу ее смех не в ушах, а здесь, в самой глубине груди. Это не память, Семен Семеныч! Это реальность. Та же самая, что и сейчас. Прошлое никуда не ушло. Оно просто… не здесь.
Фельдшер покачал головой, налил еще.
– А будущее? Завтра, скажем? Приду я к вам завтра, в это же время. Оно есть?
– Нет и его! – страстно возразил Иван Петрович. – Будущее – это фантом. Мы его придумываем, как больной придумывает себе жар. Мы тревожимся о завтрашнем дне, строим планы, боимся. Но его нет! Есть только вечное «сейчас». Вечное! Понимаете? Одно сплошное, неизменное бытие. А время… – он с презрением махнул рукой, – время как просто наша дурная привычка, наш кривой способ смотреть на мир. Мы как мухи, ползающие по поверхности зеркала и думающие, что за стеклом еще один мир.
Семен Семеныч вздохнул. Ему стало жаль Ивана Петровича. Одиночество, старость, вымышленные миры.
– Ну, допустим, – сказал он для утешения. – Допустим, вы правы. Ваша Анна вечно молода, вечно смеется в том октябре. А что с того? Чай остывает. За окном ночь 1917 года. И завтра мне идти на работу. Реальность, Иван Петрович.
Иван Петрович остановился и посмотрел на него с бесконечной жалостью.
– Ах, Семен Семеныч, вы так и не поняли. Никакого «завтра» у вас нет. Есть только вечное «сейчас», в котором вы сидите в моем кабинете и говорите эти слова. И вечное «сейчас», в котором вы идете на работу. И вечное «сейчас», в котором вас уже нет. Одно большое, единое СЕЙЧАС. И этот остывший чай, и тот холодный день, и мое горе, и ее смех – все это есть одновременно. Мы просто не в силах этого увидеть.
Он подошел к окну. На черном небе висела крупная, неподвижная луна.
– Вот она наша иллюзия, – прошептал он. – Нам кажется, что время течет, как река. Но это не река. Это мы плывем, зажмурившись, и нам мерещится движение берегов.
Фельдшер ушел, пожав плечами. Иван Петрович остался один. Он снова посмотрел на засушенный лист. Он снова увидел ее руку, молодую, легкую, срывающую листок. Он услышал смех. Он почувствовал давний холод.
И в тишине кабинета, в густом воздухе, наполненном пылью десятилетий, не было ни «тогда», ни «сейчас». Была только одна, неизменная, вечная реальность. И время, жалкое и бессильное, остановилось у порога его комнаты, не смея войти.
Непрочитанная жизнь
Он нашёл её в дождь. Не в ливень, сокрушающий асфальт, а в тот тихий, мелкий дождь, что стирает границы между небом и землёй, превращая мир в размытую акварель. Старая папка с завязками лежала в картонной коробке у мусорных баков, единственное сухое место под капелью с козырька. Вода стекала по углу коробки, словно слеза.
Внутри папки черновик.
Не рукопись, не дневник. Именно черновик. Жизнь, написанная наспех, с полями, испещрёнными пометками другой руки.
Страницы пожелтели, чернила выцвели до цвета осенней листвы. Почерк в основной части был нервным, угловатым, торопливым – человек спешил жить. А на полях другой почерк. Твёрдый, безжалостно-чёткий, красными чернилами. Редактор.
Он унёс папку в свою однокомнатную квартиру-клетку, где единственным украшением был свет неоновой вывески с соседнего бара, ложившийся на потолок сиреневой полосой. Сел у окна, под которым с тихим шипением проносились машины, разбрызгивая грязные веера, и начал читать.
На полях красным: <Слишком банально. Сократить. Убрать сантименты. Кролика? Невероятно.>Глава 3. Юность. «Встретил её на вокзале. Шёл дождь. У неё был зонт с изображением кролика, а у меня промокшие сигареты. Мы разговорились. Казалось, весь мир состоит из этого дождя и её улыбки…»
На полях: <Не продуктивно. Заменить на сцену принятия решения о саморазвитии. Добавить мотивацию.> Глава 7. Карьера. «Проект провалился. Шеф сказал, что я ни на что не гожусь. Сидел весь вечер в парке, смотрел, как дети запускают фонарики. Один потух, не успев взлететь. Я понял его.»
На полях: <Драма. Читатель устанет от страданий. Вычеркнуть. Оставить сухой факт: "Расстались."> Глава 12. Разочарование. «Она ушла сегодня утром. Ни записки, только пустая вешалка в прихожей и запах её духов, который теперь будет вечно преследовать меня, как призрак. Выпил виски. Плакал. Мир сжался до размеров этой комнаты.»
Он перелистывал страницы, и его собственная жизнь, такая же серая и промокшая, растворялась в этих строчках. Он видел этого человека – автора. Видел, как тот пытался вплести в канву своего существования немного красоты, немного боли, немного смысла. И видел Редактора – холодного, бездушного архитектора «идеальной» биографии, который вычёркивал всё лишнее, всё живое, всё, что делало историю уникальной.
Финальная глава была почти пустой. Всего несколько строк.
На полях, красным, последняя пометка Редактора: <Неудовлетворительно. Переписать.> Глава ∞. Итог. «Всё было не так. И не так громко, и не так ярко, и не так осмысленно, как хотелось бы. Просто тихий дождь. Просто одиночество. Просто несколько моментов, которые никто не увидел.»
И всё. Чистая, немыслимая пустота на следующих страницах. Переписать было нечего.
Он поднял глаза от папки. Дождь за окном не утихал. Неоновая полоса на потолке pulsировала, отмеряя секунды. Он посмотрел на свои руки, на свои четыре пустые стены, на отражение в тёмном стекле окна такое же размытое и невыразительное.
Он понял, что держит в руках не чужой черновик. Это был универсальный экземпляр. Черновик всех, кто пытался жить по чужим правилам, вычёркивая собственную боль и радость как опечатки.
Он осторожно закрыл папку, провёл ладонью по шершавой обложке. В тишине комнаты его собственное дыхание казалось единственным живым звуком.
Он встал, подошёл к столу, взял ручку. Не красную. Синюю, как сумерки за окном.
Он открыл папку на первой чистой странице и в самом низу, под последней ремаркой Редактора, вывел несколько слов.
«Принято к печати. Без правок.»
Потом погасил свет и сидел в темноте, слушая, как дождь за окном наконец-то перестал быть просто фоном.
На дне сна
Каждую ночь он тонул во сне. Это не было погружением, нет – это было падение в яму, внезапное и стремительное, когда сознание гасло, как опрокинутая свеча, и его подхватывала густая, смолистая волна небытия.
Сон был всегда один и тот же, и от этого он знал ему цену. Он был не сновидением, но местом. Тюрьмой, выстроенной из теней и страха. Там не было ни солнца, ни луны, лишь тусклый, безочаговый свет, исходивший отовсюду и ниоткуда, окрашивавший всё в гнилой, свинцовый цвет. Воздух был густ и неподвижен, им нельзя было надышаться, он давил на грудь, как плита могильного камня.
И он шёл. Шёл по бесконечной дороге, утопая в чёрной, безжизненной грязи, что чавкала и засасывала его ступни с тихим, удовлетворённым вздохом. По обе стороны дороги стояли деревья голые, кривые, с обломанными сучьями, простиравшими к нему свои острые, костяные пальцы. Они не шелестели, ибо ветра в том мире не существовало. Существовала только тишина, но не благодатная, а тягучая, зловещая, полная невысказанных угроз.
Он знал, что должен идти вперёд, хотя и не помнил зачем. Какая-то невидимая сила, холодная и неумолимая, тянула его за собой, как нитка за иглой. И он шёл, чувствуя, как тяжесть в груди растёт, превращается в камень, в свинец, в целую гору, что вот-вот раздавит его насмерть.
Иногда впереди мелькала тень. Человеческая ли, нет ли – он не мог разобрать. Она манила его, то появляясь, то исчезая в серой мгле, и он бросался за ней, надеясь на спасение, на компанию, на слово, на крик, на что угодно, лишь бы разорвать эту удушливую тишину. Но стоило ему приблизиться, как тень расплывалась, таяла, оборачиваясь то кривым деревом, то просто клубком темноты, и тогда он слышал внутри себя беззвучный, ледяной смех.
Он пытался крикнуть и не мог. Горло было сжато твёрдой, невидимой рукой. Он пытался проснуться и не мог. Веки были пришиты к глазным яблокам, а тело приковано к этому месту цепями тяжелее миров.
И самое ужасное было то, что он знал. Он знал, что спит. Где-то там, за непроницаемой завесой, существует его комната, кровать, простыни, охваченные утренним холодком, за окном город, жизнь, люди. Он знал это с абсолютной, мучительной ясностью. Это знание было последним клочком его души, зацепившимся за реальность. Он изо всех сил цеплялся за него, пытаясь разорвать липкую паутину сна, оттолкнуться от дна и вынырнуть.
Но вынырнуть было некуда.
Проснуться значило не открыть глаза в своей постели. Проснуться значило лишь перейти в другой сон, такой же липкий и безысходный. Утро, день, вечер – всё это были лишь другие слои одного великого, бесконечного Сна. Он просыпался, умывался, говорил с людьми, ел, работал – но это был всего лишь другой коридор в той же бесконечной тюрьме. Стены были покрашены в иные цвета, но сделаны из того же вещества – из лжи и забвения.
И он понимал, что так было всегда. Что не было никакого «до». Что его детство, его юность, его мысли и надежды – всё это лишь сложный, многоуровневый сон, который снится ему самому себе, чтобы скрыть ужасную правду.
Что весь мир, со всеми его страстями, войнами, любовью и смехом, – это лишь один большой, коллективный кошмар, из которого никому и никогда не вынырнуть.Правду о том, что он никогда не просыпался. Что никто никогда не просыпался.
И тогда, идя по той бесконечной дороге, он останавливался и поднимал голову к безликому, серому небу. И из его сдавленного горла вырывался не крик, а тихий, беззвучный стон, обращённый в никуда:
«Во что же мы проснёмся?»
Но ответа не было. Была только тишина. Густая, всепоглощающая, окончательная. И понимание, что спрашивать уже некого. И просыпаться уже некуда.
Наглядное введение в постструктурализм
Держало меня в тот вечер за хопу нечто среднее между экзистенциальной тоской и дешевым виски. Конкретнее – виски. Оно было настолько дешевым, что на этикетке вместо возраста выдержки было написано «хватит на всех». Я сидел в «Дыре», баре, где отчаяние витало в воздухе гуще сигаретного дыма, а на столе у стойки всегда лежала соль для посетителей и для присыпания духовных ран.
Дверь скрипнула, и ввалился он. Не тот, кто всегда вваливается – побитый жизнью грузчик или таксист с провалившимися глазами. Нет. Это был тип в потертой на локтях твидовой куртке, с бородкой, которую он, должно быть, выращивал, думая о деконструкции патриархальных норм, а получил просто козлиную бородку. В руке потрепанный томик Фуко, как будто он только что вышел не из автобуса, а с семинара по нелинейным дискурсам.
– Вы понимаете, – начал он, и от его дыхания пахло кофе и студенческим максимализмом, – что сам ваш взгляд – это конструкт? Гегемония оптикоцентризма, навязанная нам западной логоцентрической традицией.Он плюхнулся на табурет рядом, поймал мой стеклянный взгляд и тут же вцепился в него, как пиявка.
– Гегемония, говоришь? – хрипло выдавил я. – Бармен Боб вон, он тоже гегемон. Вчера коротко налил. Вот она, власть-знание в действии.Я сделал глоток своего виски. Оно вдруг стало пахнуть скукой.
– Именно! Власть производит знание! Ваше упоминание о «короткой порции» – это языковая игра, в которой скрыта иерархия «наливающего» и «получающего»! Мы должны денатурализировать этот дискурс!Но парень не оценил иронии. Его глаза загорелись миссионерским светом недочитанного Деррида.
– Послушайте, – вещал постструктуралист, – ваш стакан. Он не просто стакан. Это симулякр. Знак, отсылающий к идее «стакана», который, в свою очередь, отсылает к идее «сосуда». Но самого сосуда-как-такового не существует! Вы вытираете не стакан, а пустоту, означенную как «стаканность»!Он повернулся к Бобу, который в это время вытирал стакан тряпкой, сомнительной даже по меркам этого заведения.
– Ты что, умный? – спросил Боб. В его голосе не было вопроса. Был приговор.Боб перестал вытирать. Он медленно повернул голову. Его лицо было текстом, написанным на языке пятидесятилетнего алкоголизма и одного сердечного приступа.
– Я пытаюсь вам объяснить, что сама концепция «ума» проблематична! – не унимался мой новый друг. – Это бинарная оппозиция «умный/глупый», созданная для угнетения маргинальных способов мышления!
– Этот засранец мне мозги выносит, Боб, – просипел Танк. – Я тут просто пиво пить пришел.В этот момент с края стойки поднялась громадина по кличке Танк. Танк был не философом. Он был онтологией в застиранной фланелевой рубашке. Он подошел, и от него пахло потом и работой.
– Ага, – сказал Боб. – А он про симулякры какую-то куйню несет.
– Эй, симулякр. Заткнись.Танк положил свою ладонь, размером с говяжью голяшку, на твидовое плечо философа.
– Ваше физическое воздействие – это попытка артикулировать власть через телесность, но вы не понимаете, что ваша рука – это лишь перформативный акт, имитирующий…Философ вздрогнул, но не сдался. В его глазах читался вызов всей западной метафизике насилия.
Он не договорил. Потому что перформативный акт Танка, имитирующий удар кулаком, встретился с его лицом. Это была не деконструкция. Это была очень даже конструкция. Конструкция из костей, мышц и чистой животной ярости.
Он грохнулся на липкий пол, роняя томик Фуко прямиком в лужу пива и чьего-то просроченного отчаяния. Очки полетели в сторону. Твидовая локальность встретилась с глобальностью барного пола.
Танк вернулся к своему пиву. Боб снова принялся вытирать свой симулякр стакана. Я допил свое виски, эту метафору забвения.
– Дискредитация субъекта через насилие… патриархальный фаллоцентризм… о, Боже, мой дискурс…Он лежал, хлюпая носом, и бормотал сквозь разбитую губу:
– Заткнись, – посоветовал я. – Ты только что получил самое наглядное введение в постструктурализм из всех возможных.Я наклонился к нему, достал из кармана почти чистый носовой платок и сунул ему в руку.
– В смысле?Он уставился на меня мутными глазами.
– В том смысле, что большой Другой только что дал тебе по ехалу, – объяснил я. – А мета-нарратив власти – вот он, – я кивнул на удаляющуюся спину Танка. – И нет никакого означаемого, есть только означающее. А означающее – это боль. Всегда была, всегда будет.
Он замолчал. Понял, наконец. Поднялся, отряхнулся, сунул мокрую книгу в портфель и побрел к выходу, пошатываясь от какофонии смыслов, обрушившихся на него в виде кулака грузчика.
Я заказал еще виски. Боб налил. На этот раз даже немного больше обычного. Может, он денатурализировал мой дискурс. А может, просто пожалел. Какая, в сущности, разница?
Дедушкины часы
В квартире на последнем этаже жил дед Семён. Часовщик. Всю жизнь чинил механизмы, а после смерти жены начал чинить время.
Соседи слышали по ночам тиканье. Не простое, а разное. То учащенное, как сердцебиение. То медленное, словно последние удары угасающего сердца.
А потом в подъезде начали умирать дети.
Все одинаково – останавливалось сердце ровно в полночь. Врачи разводили руками – врожденный порок, несчастный случай.
Но мать последней умершей девочки увидела.
Проснулась ночью от звука шагов за дверью. Выглянула в глазок.
Дед Семён шел по этажу, неся перед собой большие старинные часы с раскрытым стеклом.
А из циферблата торчала тонкая игла, вся в крови.
Когда ворвались к нему, то нашли мастерскую.
И часы. Сотни часов.
На каждом циферблате – фотография ребенка.
И стрелки, остановленные ровно в 12:00.
А на столе лежал последний механизм – крошечный, с еще не засохшей каплей крови на шестеренке.

