
Полная версия:
Семейство Какстон
– Кидти! – замечает отец – ты не только три раза в десять минут спросила, который час, но и смотрела на мои часы, на большой хронометр Роланда, на голландские часы, что висят в кухне; и все они поют тебе ту же песню: сегодня не завтра.
– Они все врут, я знаю – говорит матушка, с кроткою твердостью, – и никогда не шли верно, с-тех-пор, как нет его.
Вот принесли письмо: я слышу, как шумит бумага. Кто-то пошел по направлению к лампе, и вот милое, доброе, женское лицо, все еще прекрасное, да, всегда прекрасное для меня, прекрасное, как когда она наклонялась над моим изголовьем, во время моей первой детской болезни, или когда мы бросали друг в друга цветами на лужайке. Вот Бланшь что-то шепчет матушке на ухо, дрожит и вскрикивает.
– Правда, правда! Дайте руки, матушка; крепче, крепче, как в доброе старое время. Батюшка, Роланд! О радость, радость. Я опять дома, и навсегда!
Глава V.
Видев во сне Австралию, рычанье диких собак и воинственные крики диких людей, я проснулся и увидел солнце светившее на меня сквозь жасмины, которые Бланшь сама посадила под окнами, мои старые школьные книги, стоявшие в порядке вдоль стены, удочки, ракеты, рапиры, старое ружье, мать, сидящую у моей постели, и Джубу, карабкающегося на меня, чтоб поднять меня. Неужели, добрая матушка, я принял твое тихое благословение за крик дикарей, а скромный лай Джубы за рычанье диких собак?
И настали для меня дни тихого, домашнего счастья, прогулки с Роландом и разговоры о том, кто некогда был предметом нашего стыда, а теперь предмет нашей гордости: с каким искуством старик направляет прогулки к селению, для того чтобы одна из любимых кумушек спросила его:
– Что нового о вашем сыне?
Я стараюсь уговорить дядю согласиться на мои планы исправить развалины, и обработать эти обширные болота и топи: но отчего он отворачивается и смотрит как-то нерешительно? А! я догадываюсь: теперь у него есть настоящий наследник. Он не может позволить мне употребить этот презренный металл, которому, кроме издания Большего сочинения, я не давал иного назначения, на дом и земли, которые должны перейти к его сыну: он даже не хочет позволить, чтоб я употребил на это капитал его сына, который все еще в моем распоряжении. Конечно, при его поприще, моему двоюродному брату нужно, чтобы деньги его постоянно были в обороте. А я-то, у меня нет карьеры: щекотливость моего дяди лишит меня половины удовольствия, какое я обещал себе за десять лет труда. Надо как-нибудь уговорить дядю: что если б он отдал мне дом и земли на аренду на неопределенное время? К тому же есть по соседству небольшое, но прекрасное имение, которое я могу купить, и куда переселился-бы, если б двоюродный брат, как прямой наследник, вернулся в башню, и может-быть, с женою. Все это надо пообдумать и поговорить с Болтом, когда чувство домашнего счастья оставит мне свободную минуту; покуда, я возвращаюсь к моей любимой пословице: найдешь, коли поискать захочешь!
Что за улыбки и слезы у матушки в её милых беседах со мною, какие вопросы о том, не отдал ли я сердца в Австралии! Какие уклончивые ответы, с моей стороны, чтоб наказать ее за то, что не писала она мне ни разу о том, как хороша Бланшь!
– Я думал, Бланшь стала похожа на своего отца, у которого, конечно, прекрасная воинственная физиономия, но вряд ли был-бы он хорош в юбке. Почему же вы так упорно молчали о предмете, столько интересном?
– Бланшь так хотела…
Почему, дивлюсь я? И я задумываюсь.
Какие приятные часы провожу я с отцом в его кабинете или у садка, где он по-прежнему кормит карпий, обратившихся в кипринид-левиафанов. Утка, увы! умерла: она единственная жертва, унесенная подземным богом; поэтому я грущу, но не ропщу на эту справедливую дань природе. Прискорбно мне, что Большое сочинение подвинулось не много: оно далеко не готово к изданию, потому-что автор решил, что оно явится в свет не по частям, а все сполна, totus, teres atque rotundus. Содержание пролилось за предположенные сначала пределы: не менее 5 томов, самого-большего формата, будет История человеческих заблуждений. Однакож большая часть 4-го уж написана, и не должно торопить Минерву.
Отец в восторге от благородного поступка (это его слова) дяди Джака, но он бранит меня за то, что я взял деньги, и думает, не возвратить ли ему их. В этих случаях отец столько же похож на Дон-Кихота, как и Роланд. Я вынужден прибегнуть к посредничеству моей матери; она разрешает наши споры следующими словами;
– Остин! разве ты не обидишь меня, если из гордости не примешь того, что тебе должен мой брат?
– Velit, nolit, quod amica – отвечает отец, сняв очки и утирая их, – это значит, Кидти, что, когда человек женат, у него нет своей воли. Подумаешь, – прибавил мистер Какстон задумчиво – в этом мире нельзя быть уверенным в самом-простом математическом определении! Ты видишь, Пизистрат, что углы трехугольника, до такой степени неправильного, как тот, из каких сложен дядя Джак, могут подойдти к углам прямоугольного.
Продолжительность лишения в книгах воротила во мне склонность к ним. Сколько мне теперь нужно читать! Какой план чтения делаем мы с отцом! Я предвижу занятия на столько, чтоб наполнить всю мою жизнь. Но, так или иначе, греческий и латинский языки я оставляю в покое: ничто не нравится мне так, как италианский. Мы с Бланшь читаем Метастазио, к немалому негодованию отца, который называет это мелким, и хочет заменит его Дантом. Теперь у меня нет сочувствия к душам
«Che son consentiNel fuoco;»я уж попал в число beate gente. Однакож, не взирая на Метастазио, мы с Бланшь не в тех коротких отношениях, как должно быть близким родственникам. Когда мы случайно останемся одни, я молчу, как Турок, или держу себя, как сэр Чарльс Грандисон. Раз даже я поймал себя в том, что назвал ее «мисс Бланшь»!
Я не имею права забыть тебя, мой добрый Скилль, твою радость моему успеху и здоровью, твое гордое восклицанье (в то время, как ты взял меня за пульс): – Все это от моей железной окиси; нет ничего лучше для детей; она имеет удивительное действие на развитие органов надежды и смелости. – Не должен я также забыть упомянуть о бедной миссис Примминс, которая по-прежнему называет меня: мастер Систи, и оскорбляется, что я не хочу носить новую фланелевую фуфайку, которую она делала с таким удовольствием. – Молодые люди, говорит она, которые растут, все подвержены изнурительным болезням! – Она уверяет, что знала точно такого молодого человека, как мастер Систи, который пропал ни за что, и только потому-что не хотел носить фланелевой фуфайки. Матушка серьезно замечает на это: – Никогда нельзя быть довольно-осторожным!..
Вдруг приходит в смятенье вся окрестность: Тривенион, виноват – лорд Ульверстон должен поселиться в Комптне. Пятьдесят рук постоянно заняты и спешат привести в порядок имение. Фургоны, вагоны и другие локомотивы извергают все нужное для человека такого сана: то, в чем будет он есть и пить, на чем будет спать, вины, книги, картины, провизию. Я узнаю в этом моего бывшего патрона: он не любит шутить ни чем. Я встречаю моего старого приятеля, его управляющего, который говорит, что лорд Ульверстон находит любимое поместье свое близь Лондона слишком-безпокойным, что сверх того, сделав в нем все улучшения, какие допускали только его силы и энергия, он не находит в нем земледельческих занятий, к которым все более и более пристращается, а здесь надеется найти пищу для этой наклонности.
– Он хороший фермер – говорит управляющий, – покуда дело идет о теории; но, по-моему, нам здесь на севере не у кого учиться, как владеть плугом.
Чувство собственного достоинства задето в управляющем, но он добрый малый, и рад от души, что семейство лорда намерено поселиться здесь.
Они приехали, с ними Кастльтоны и целая стая гостей. Местная газета графства наполнена славными именами.
– Как же это лорд Ульверстон говорил, что ему хочется избавиться от докучливых посетителей?
– Любезный Пизистрат – отвечал отец на мое восклицанье, – не те посетители, которые приезжают, а те, которые уезжают, возмущают спокойствие Ульверстона. Во всей этой процессии ему видятся только Брут и Кассий, которых нет на-лицо! И, поверь, когда он жил близко от Лондона, его собрания делали не довольно шума. Вот видишь, этот государственный муж, оставивший дела, похож на эту карпию: чем более она удаляется от воды, выскакивая из неё, тем больше блестит она, падая на траву берега. Но – прибавил отец с видом раскаянья – эта шутка вовсе не у места, и я позволил себе ее только потому, что сердечно радуюсь, что Тривенион, кажется, напал на свое настоящее призвание. И лишь-только все это высокое общество, которое он привез с собою, оставит его одного в его библиотеке, я уверен, что он отдастся этому призванию, и станет счастливее, нежели был до-сих-пор.
– А это призвание, сэр?
– Метафизика – сказал отец. – Он будет совершенно как дома, когда займется Беркелейем, и поразсмотрит, в какой степени кресло оратора и прочия оффициальные занятия, соответствовали его прирожденным склонностям. Большое будет для него утешенье, когда он согласится с Беркелейем и удостоверится, что был обманут воображением, какими-то видениями.
Отец мой был прав. Тонкий, пытливый, жаждущий истины, Тривенион, мучимый совестью до-тех-пор, пока не рассмотрит он всякий вопрос со всех сторон (последний вопрос имеет более двух и по-крайней-мер шесть сторон), гораздо-более был способен открывать начало идей, нежели убеждать кабинеты и нации, что 2×2=4, истина, на счет которой он и сам бы пожалуй согласился с Абрагамом Тукером, даровитейшим из всех английских метафизиков, который говорит: «хоть я убежден я в том, что 2×2=4, но если б мне случилось встретиться с человеком, заслуживающим доверия, и он стал бы искренно подвергать это сомнению, я-бы выслушал его, потому-что я не более уверен в этой истине, нежели в том, что целое больше части, против чего, впрочем, я сам мог-бы представить кое-какие соображения.» Живо представляю я себе Тривениона, прислушивающимся к опровержению известной истины, что 2×2=4 одним из лиц заслуживающих доверия и искренних! Известие о приезде его и леди Кастльтон привело меня в немалое смущение, и я предался длинным, одиноким прогулкам. В моем отсутствии все они навестили хозяев старой башни: лорд и леди Ульверстон, Кастльтоны с детьми, когда я вернулся домой, все, по утонченному чувству уважения к старым воспоминаниям, мало говорили при мне о их посещении. Роланд, так же как и я, избежал свидания с ними. Бланшь, бедное дитя, не знавшая о прошедшем, говорила больше других. И предпочтительною темою своего разговора она избрала грацию и красоту леди Кастльтон!
Убедительное приглашенье провести несколько дней в замке было изъявлено всем. Я один принял его, и написал, что буду.
Да, я жаждал испытать силу победы над собою, и до точности узнать свойство чувств меня волновавших. Чтобы осталось во мне какое-нибудь чувство, которое можно было назвать любовью к леди Кастльтон, жене другого, и такого человека, который имел столько прав на мою привязанность, это я считал нравственно-невозможным. Но со всеми живыми впечатлениями ранней юности, еще! хранимыми сердцем, впечатлениями образа Фанни Тривенион, как прекраснейшего из всех существ, мог ли я считать себя в праве любить вновь? Имел ли я право связать с собою навсегда полную и девичью страсть другой, когда была еще возможность и сравнить и пожалеть? Нет, или мне нужно увериться, что Фанни, еслибы и сделалась опять свободной, и могла-бы быть моею, перестала быть тою, которую-бы я выбрал из женщин всего света, или, если я сочту любовь умершею, я останусь верен её памяти и праху. Матушка вздыхала, и смотрела невесело все утро дня, в который я собирался в Комптн. Она даже казалась не в духе, в третий раз в жизни, и не удостоила ни одним комплиментом мистера Штольца, когда я заменил охотничий костюм чорным фраком, который называл блестящим этот славный художник, и не обратила на малейшего внимания ни на содержание моего чемодана, ни на превосходный покрой моих белых жилетов и галстухов, что в подобных случаях прежде делала всегда. Была также какая-то оскорбленная, грустная и весьма-трогательная нежность в её тоне, когда она заговаривала с Бланшь; причина этого, ксчастью, оставалась темна и непроницаема для той, которая не могла видеть, где прошедшее наполняло урны будущего из источника жизни. Отец понял меня лучше, пожал мне руку, Когда я садился в коляску, и прошептал эти слова Сенеки: non tanquam transfuga, sed tanquam exploratory.»
Он был прав.
Глава VI.
Сообразно с общим обычаем больших домов, меня, как только я приехал в Комптн, провели в особую комнату, где я мог, по-моему усмотрению, заняться моим туалетом или помечтать на-едине: до обеда оставался час. Не прошло, однакож, и десяти минут, отворилась дверь, и вошол Тривенион (так хотелось-бы мне по-прежнему называть его). Поклон его и приветствие были чрезвычайно-радушны; усевшись возле меня, он завел разговор в обыкновенном своем духе, разговор отрывисто-красноречивый и беззаботно-ученый, который и продолжался около получаса. Он говорил об Австралии, о Ваксфильдовой системе, о скотоводстве, о книгах, затруднениях для него привести в порядок свою библиотеку, планах об усовершенствовании своих владений и их украшении, о своем восторге, что нашол отца таким здоровым, и намерении часто видаться с ним, захочет ли этого его старый товарищ или нет. Словом, он говорил обо всем, исключая политики и своей прошедшей карьеры, показывая этим только свое сожаление. Но, помимо действия времени, он, при своем безделья, смотрел и утомленнее и скучнее, нежели когда был завален занятиями; прежняя отрывочность его приемов, казалось, обратилась в лихорадочное раздражение. Я надеялся, что отец мой согласится видаться с ним часто, потому-что его беспокойному уму нужно было участие.
После второго звонка к обеду, я вошол в гостиную. Там было до двадцати человек гостей, планет моды или знатности с их спутниками. Я рассмотрел преимущественно два лица: во-первых лорда Кастльтон, украшенного орденом Подвязки, несколько потолстевшего и поседевшего, но все еще не лишенного той красоты, которой прелесть менее всего зависит от молодости, происходя из счастливого соединения обращения, приемов и особенной грации выражения, прямо действующей на сердце, и до-того нравящейся, что есть даже удовольствие любоваться на нее. В-самом-деле про лорда Кастльтона можно было сказать то же, что про Алкивиада, что он был прекрасен во всякие лета. Дыхание мое прерывалось и глаза мои заволокло как-бы туманом, когда лорд Кастльтон повел меня через толпу, и передо мною явилось светлое видение Фанни Тривенион, чрезвычайво-измепившейся, но в полном смысле ослепительной.
Я чувствовал прикосновение этой белоснежной руки, но по моим жилам не пробежал преступный трепет. Я слышал голос, музыкальный как всегда, более тихий чем прежде, более твердый от самоуверенности, совсем уже не дрожащий: это был уже не тот голос, от которого у меня «душа переходила в уши.». Времени прошло много, и я понял, что сон навсегда отлетел от меня.
– А вот еще старый друг! – сказала леди Ульверстон, отделяясь от небольшой группы детей, и ведя за руку девятилетнего мальчика, между-тем-как другой, двух- или трехлетний, держался за её платье. – Еще старый друг – сказала она после первого ласкового приветствия, – и два новых, если не станет старых.
Легкая грусть её рассеялась, когда, представив мне маленького виконта, она приподняла более-робкого лорда Алберта, напоминавшего соименного деда выражением глаз и всего лица.
Лорд Кастльтон, с тактом, исполненным внимания, скоро отклонил все, что было для меня неловкого в этом положении: он взял меня под руку, и представил тем из гостей; которые были ближайшие нацши соседи; по их обращению, мне казалось, что они были приготовлены к знакомству со мной.
Доложили, что кушанье готово, и я с восторгом ухватился за возможность успокоиться и уединиться, что не трудно бывает в этих многочисленных и разнообразных сборищах.
Я пробыл в замке три дня. Как прав был Тривенион, когда говорил, что Фанни будет превосходною знатною леди; какая гармония её приемов и положений; она на столько сохраняла девичьей нежности и обворожительного желания нравиться у на сколько было нужно их для того, чтобы смягчить это достоинство эту важность, с которыми сроднилась она бессознательно, и менее, все-таки как знатная дама; нежели как супруга и мать. её любезность может-быть была несколько натянута в сравнении с любезностью её мужа, у которого это свойство вытекало прямо из его природы, и не было и в ней ни тени сничходительности, или утонченного нахальства. С какою грацией, вовсе лишенной жеманства, принимала она лесть своих поклоников. Обращаясь от них к детям, взглядывая на лорда Кастльтон с непринужденностью, которая разом окружала ее двойным щитом её супружеских и детских отношений.
И, конечно, леди Кастльтон была неоспоримо прекраснее Фанни Тривенион.
Во всем этом я удостоверился не со вздохом и досадой, но с искренним чувством гордости и восторга. Быть-может я любил безумно и самонадеянно, как бывает с юношами; но я любил достойно: моя любовь не делала пятна на моем зрелом возрасте, а счастье совершенным и окончательным исцелением всех ран моего сердца, до этого времени не закрывшихся. Будь она недовольна, грустна, не найди она радости в своих семейных отношениях, более было-бы для меня опасности скорбеть о прошедшем, оплакивать потерю его кумира. Теперь её не было. Она еще похорошела, но выражение её красоты изменилось до-того, что Фанни Тривенионь и леди Кастльтон, казалось, были две отдельные личности. Теперь, наблюдая и прислушиваясь к ней, я мог хладнокровно открывать такие различия между нашими натурами, которые оправдывали убеждение Тривениона, поразившее меня тогда, как что-то уродливое, «что мы-бы не были счастливы, еслибы судьба позволила нам соединиться.» Она была чиста сердцем и проста, хоть и жила в этом искусственном свете, но все же этот свет был её стихией; его интересы занимали ее, и с её уст лилась его речь, хоть и чуждая соблазна. Говоря словами человека придворного и замечательного до-того, что он даже мог смеяться над Честерфильдом: «она усвоила себе этот особенный склад разговора, похожий на позолоту, который может служить величайшим украшением там, где он сопровождается еще чем-нибудь.» Я не прибавлю, «что он сам-по-себе имеет самую пустую цену», потому-что этого нельзя отнести к разговору леди Кастльтон, может-быть потому, что он был не «сам-по-себе», и позолота казалась тем лучше, чем её было меньше, потому-что она не могла скрыть ровной поверхности нежной и милой природы, которую она только прикрывала. Все же это был не тот ум, в котором-бы я теперь, при более-зрелой опытности, стал искать сочувствия к моей деятельности или общения с удовольствиями моих более разумных досугов.
В этой прекрасной любимице природы и счастья была сверх всего какая-то беспомощность или слабость, которая, в ей высоком положения, имела своего рода прелесть быть может помогала ей упрочить её домашнее спокойствие, потому-что привлекала к ней тех, которые имели влияние на нее, и счастливо сопровождалась особенной нежностью. Но еслибы она была менее балована обстоятельствами, яснее ограждена от всякого ветра через-чур бурного, и, сделавшись женою человека, который был-бы ниже её во своему рождению, она-бы упала с высокой ступени, назначенной для любимцев Фортуны. Эта самая слабость, эта нежность сделались бы взыскательными и придирчивыми. Я вспомнил о бедной Елене Больдинг и её шолковых башмаках. Фанни Тривенион, казалось, родилась на свет в шолковых башмаках и не для того, чтоб ходить там, где есть камни и тернии! В разговоре окружавших меня лиц я услышал вещи, подтвердившие этот взгляд на характер леди Кастльтон и в то же время увеличившие мое удивление к её супругу, и доказавшие мне, на сколько благоразумен был её выбор, и с какою решимостью он приготовил себя оправдать свой собственный. Однажды вечером, я сидел в особой комнате, где кроме меня было два лица, принадлежавшие к высшему лондонскому кругу; я только прислушивался к их беседе, имевшей предметом сплетни и анекдоты мира, мне вовсе чуждого. Один из этих господ сказал:
– Да, я не знаю женщины, которую можно-бы сравнить с леди Кастльтон: она так любит своих детей, а тон её с лордом Кастльтон именно тот, каким он должен быть: такой нежный, а все-таки исполненный уважения. Всего же более делает ей чести то, что она, говорят, не была влюблена в него до сватьбы: как он ни хорош, он все-таки старше её вдвое! И нет женщины, за которой-бы так ухаживали, так волочились, как за леди Кастльтон. К стыду моему я должен признаться, что счастье Кастльтона задача для меня, потому-что оно исключенье из правила, которое я вывел из опытности.
– Любезный ***, – отвечал другой, один из тех мудрых эпикурейцов, которые иногда поражают нас своей ученостью, при которой довольствуются одною славою гостиных, людей, кажущихся всегда пустыми, но по-видимому читавших все на свете, постоянно-равнодушных ко всему, что делается у них на глазах, но знающих характеры и отгадывающих тайны всякого, – любезный ***, – отвечал другой – вы-бы не удивлялись, если б изучили лорда Кастльтон, вместо того, чтоб изучать его супругу. Из всех побед, когда-нибудь одержанных Сэдлеем Бьюдезерт, за улыбки которого две прелестные дамы Сён-Жермейского предместья дрались в Булонском лесу, ни одна не стоила ему тех трудов, ни одна не доказала так блистательно его знания женщин, как победа, одержанная им после брака над женою! Он не довольствовался тем, что владел её рукою, он решился овладеть всем её сердцем, и успел! Ни один муж не был так бдителен и так мало ревнив: ни один не вверялся так великодушно во все, что есть в его жене лучшего, и не был в одно и то же время так готов защитить и предостеречь ее, лишь-только она слабела. Когда на второй год их женитьбы, этот опасный Немец, князь фон-Лейбенфельс, так неотступно преследовал леди Кастльтон, и любители сплетень навострили уши в надежде на жертву, я наблюдал за Кастль-тоном с большим вниманием, – нежели стал-бы смотреть на Дешапелля, играющего в шахматы. Вы верно не видали никогда такой мастерской игры: он отбивался от его светлости с холодною самоуверенностью не слепого супруга, а счастливого соперника. Он превосходил его утонченностью своей внимательности, затмевал его своим беззаботным великолепием. Лейбенфельс имел дерзость прислать леди Кастльтон букет редких цветов, которые в то время были в моде. Кастльтон за час до этого уставил весь её балкон теми же, самыми дорогими, эксотическими цветами, как-будто-бы они не стояли того, чтоб их употребить на букет, а разве на то, чтобы процвести день один. Как ни был молод и одарен всеми совершенствами Лейбенфельс, Кастльтон затмевал его своей грацией, и одурачил его своим умом: он поднял на-смех его усы и гитару; он увез его на охоту с борзыми (хотя лорд Кастльтон сам и не охотился с-тех-пор как ему минуло тридцать лет), и вытащил его, изрыгавшего немецкия проклятия, из грязной лужи; он сделал его посмешищем клубов, он постепенно вывел его из моды, и с такой учтивостью и спокойным сознанием своего превосходства, что вы конечно никогда не видали так превосходно-разыгранной комедии. Бедный Немец, который имел неосторожность побиться об заклад с Французом о том, что будет иметь успех в Англичанках вообще и в леди Кастльтон в особенности, отъехал с лицом, вытянувшимся наподобие Дон-Кихотова. Еслиб вы видели его в С… накануне его отъезда из Англии, и его комическую гримасу, когда Кастльтон подчивал его табаком своего изобретения! Нет! дело в том, что Кастльтон сделал себе целью своего существованья, образцом своего искусства, упрочить свой домашний быт и обеспечить полное обладание женина сердца. Первые два или три года стоили ему вероятно больших трудов, нежели кому-нибудь стоила жена, но теперь он может быть покоен: леди Кастльтон принадлежит ему я душой и сердцем, и навсегда!
В то время, когда расскащик кончил, прекрасное чело лорда Кастльтон поднялось над группой его окружавшей, и я увидел, что леди Кастльтон с усталым взглядом отвернулась от одного благовидного молодого щеголя, с намерением говорившего с ней тихо; встретив глаза мужа, этот взгляд вдруг превратился в такую сладкую и нежную улыбку, в такую искреннюю и явную женственную гордость, что он казался прямым ответом на слова: «леди Кастльтон принадлежит ему и душой и телом, и навсегда».
Да, эта история увеличила мое удивление к лорду Кастльтон, она в полном смысле показала мне, с какою предусмотрительностью и каким сознанием своей ответственности он принял на себя бремя чужой жизни и взялся направить характер еще неразвитый: она окончательно сняла с него славу ветреника, которою пользовался Сэдлей Бьюдезерт. И более чем когда-нибудь я был доволен тем, что такая обязанность досталась в удел человеку, столько способному к ней по своему темпераменту и опытности. Этот немецкий князь бросал меня в дрожь от сочувствия к супругу и какому-то относительному стражу за самого себя. Случись этот эпизод со мною, я-бы никогда не умел вывесть из него высокую комедию, и ни за что-бы так счастливо не кончился пятый её акт щепоткой нюхательного табаку! Нет, нет, в моем скромном понятии о жизни и обязанностях мужчины, я не находил ничего привлекательного в перспективе, подобно Аргусу, стеречь от соблазнителя Меркурия, золотое дерево сада. Мою жену не нужде будет стеречь, разве в болезни или горе! Хвала небу, что моя жизнь не ведет меня по розовым путям, осаждаемым немецкими князьями, принимающими заклады на вашу погибель, или модниками, готовыми любоваться на искусство вашей игры и умение защищать ферязь! Каждому званию, каждому характеру – свои законы. Я сознаюсь, что Фанни превосходная маркиза, а лорд Кастльтон несравненный маркиз. Но если я сумею снискать твое искреннее, простое сердце, Бланшь, я уверен, что начну с пятого действия высокой комедии, и скажу перед алтарем: она моя, моя навсегда!