
Полная версия:
Семейство Какстон
Глава VII.
Я поехал домой верхом на лошади, которою ссудил меня мои хозяин; лорд Кастльтон провожал меня часть дороги, также верхом, и с двумя своими мальчиками, которые отважно управлялись с шотландскими клеперами, и ехали впереди нас. Я поздравил его с умом и понятливостью его детей, чего они вполне заслуживали.
– Да – заметил маркиз, с гордостью весьма позволительной отцу, – я надеюсь, ни который из них не посрамит своего деда, Тривениона. Алберт, хоть он далеко и не чудо, как говорит бедная леди Ульверстон, все-таки развивается слишком-рано; я делаю все, что могу, чтоб его не испортила лесть его способностям, которая, по-моему, опасное всякой другой лести, хоть-бы лести, оказываемой знатности, которая более еще грози старшему брату, не взирая на наследство ожидающее Алберта. Этон скоро выбивает из головы всякую неуместную спесь. Я помню, лорд *** (вы знаете, какой он теперь славный малый, и без всяких претензий!)… да, лорд***: он еще мальчиком вышел раз на двор, где мы прогуливались в свободное время, с важной осанкой и подняв нос; подбегает к нему Дик Джонсон (теперь он сделался страшным садоводом!) и говорит: докажите, пожалуйста, кто вы такой, сэр?» – «Я? – отвечает спроста бедняжка – я лорд***, старший сын маркиза***» – «Вот что! – говорить Джонсон – так вот вам раз за лорда, да два за маркиза!» – И он три раза хватил его ногой в спину. Я не охотник до таких мер исправления, но не думаю, чтобы когда-нибудь какая-нибудь мера принесла более пользы, нежели выдуманная Джонсоном. Но когда ребенка хвалят через-чур за его способности, и Этон не выбьет из него глупую спесь. Пусть он будет последним в своем классе, пусть его бьют каждый день, и за дело, всегда найдутся люди, которые будут кричать, что наши публичные школы не годятся для гениев. И десять раз на один отец принужден взять его домой, и дать ему частного учителя, который и сделает из него дурака на век. Фат в своих нарядах (сказал маркиз, улыбаясь) – человек пустой, которого мне может-быть и не приходится осуждать, но я, признаюсь, охотнее смотрю на франта, нежели на какого-нибудь замарашку; но фатство в идеях! – чем моложе человек, тем оно неестественнее и неприятнее. Нутка, Алберт, перепрыгни через этот плетень.
– Через этот плетень, папа? Клепер ни за что не пойдет!
– Если так – отвечал лорд Кастльтон, учтиво приподняв шляпу, – мне очень-жалко, что вы лишите нас удовольствия вашего общества.
Ребенок улыбнулся, и поехал к плетню, хотя и видно было по перемене в лице, что ему было немного-страшно. Клепер не мог перескочить через плетень, но он был умен и находчив, и перебрался по-кошачьи, с немалым впрочем ущербом для прекрасной голубой курточки мальчика.
Лорд Кастльтон заметил с улыбкой:
– Вы видите, я учу их выбираться из затруднительного положения тем или другим способом. Между нами сказать – прибавил он серьезно – я замечаю, что вокруг нынешнего поколения поднимается мир, чрезвычайно разный от того, в котором вращался и наслаждался я. Я намерен воспитывать моих детей соображаясь с этим. Богатые дворяне нынче должны быть люди полезные, и где им нельзя перескочить через кусты, там надо перелезть. Согласны вы сл мной?
– От души.
– Женитьба делает человека многим-умнее, – продолжал маркиз, помолчив. – Мне теперь смешно, когда я подумаю, как часто я вздыхал при мысли о старости. Теперь я мирюсь с седыми волосами, и не думая о парике, и все еще наслаждаюсь юностью, потому-что (показывая на детей) она здесь!
– Он почти нашол тайну шафранного мешечка! – заметил отец весело и потирая руки, когда я передал ему разговор мой с лордом Кастльтон. – А бедный Тривенион – прибавил он сострадательным голосом, – боюсь я, все еще далеко не понял совета лорда Бакона. А жена его, ты говоришь, из любви к нему все поет на старый лад.
– Вам надо поговорить с ней, сэр.
– Поговорю – отвечал сердито отец, – и побраню ее, безумную женщину! Я напомню ей совет Лютера принцу Ангальтскому.
– Какой это совет, сэр?
– Бросить в волны Малдоны грудного ребенка, потому-что кроме матери он высосал молоко пяти кормилец, затем что, без-сомнения, был подкидыш. Помилуй, её честолюбие способно поглотить молоко с целого света. И что за проклятый подкидыш, какой хитрый, какой жадный! О, она бросит его в реку, клянусь всем святым! – воскликнул отец, и, присоединяя действие словам, он швырнул в садок очки, которые сердито потирал в последние минуты разговора. – Рарае! – пробормотал отец, несколько смущенный, между-тем-как киприниды, приняв это движение за приглашение к обеду, подплыли к берегу. – Это все ты виноват! – заметил мистер Какстон, оправившись. – Поди принеси мне новые черепаховые очки и большой ломоть хлеба. Ты видишь, что рыбы, когда они живут в садке, узнают своего благодетеля, чего не сделают они, когда, живя на воле, в реке, гоняются за мухами, или ищут червяков. Гм! I Это идет к Ульверстонам. Кроме хлеба и очков, посмотри там хорошенько, да принеси мне старинный экземпляр «Речи к рыбам», св. Антония.
Глава VIII.
Прошло несколько недель со времени возвращения моего в башню. Кастльтоны и все гости Тривенионов уехали. Впродолжение этого времени, свидания между обоими семействами участились, и связь между нами все упрочивается. Отец имел два больших разговора с леди Ульверстон (мать моя теперь уж не ревнует), да последствия их уже становится заметны. Леди Ульверстон перестала сетовать на свет и людей) перестала поддерживать оскорбленную гордость супруга своим раздражающим сочувствием. Она принимает участие в его настоящих занятиях, так же как принимала в прежних: она интересуется фермой, садами, цветами и теми «философическими персиками, растущими на академических деревьях», которые воспитывал сэр Виллиам Темпль в своем роскошном уединении. Этого мало: она сидит возле мужа в библиотеке, читает книги, которые он читает, прося его перевести ей то, что по-латыни. Незаметно наводит она его на занятия все более и более отдаленные от парламентских прений и отчетов, да, употребляя сравнение моего отца, «ведет его к светлым мирам да пробивает ему дорогу»[28]. Они сделались неразлучны. Вы увидите их вместе и в библиотеке, и в саду, в кабриолете, для которого лорд Ульверстон оставил своего верхового коня, столько освоившегося с привычками беспокойного и вечно-занятого Тривениона. Прекрасно и трогательно это зрелище! И какую победу одержала над собою гордая женщина: теперь ни намека на ропот, ни одного слова, которое-бы опять оторвало честолюбца от философии, где деятельный ум его нашол себе убежище. И, благодаря этому усилию, её чело прояснилось. Озабоченное выражение, прежде искажавшее её тонкие черты, почти исчезло. Всего более утешает меня мысль, что этой переменой, которая и поведет его к счастью, она обязана советам Остина, умевшего затронуть её здравый смысл и привязанность.
– В вас – сказал он ей – должен Тривенион искать болве нежели утешения: – любви и нежной привязанности. Дочь ваша оставила вас, свет тоже: будьте всем один для другого.
Таким-образом сошлись с столь-различных дорог и в зрелые лета люди, разошедшиеся в молодости. На том же самом месте, где было первое знакомство Остина и Эллинор, он теперь помогал ей залечиват раны, нанесенные честолюбием их разлучившим, и оба они советовались о том, как бы упрочить счастье соперника, которого предпочла она.
Тривенион и Эллинор, после стольких лет мучений, беспокойств и честолюбивых замыслов, более и более сближавшиеся и впервые узнавшие прелесть уединенной, домашней жизни, были-бы прекрасною темою элегии для любого Тибулла.
Но тем же временем другая любовь, молодая, которой не нужно было вытирать чорных страниц из своего прошедшего, употребила с пользой прекрасное лето.
«Весьма близки два сердца, между которыми нет хитростей», говорит пословица, приписываемая Конфуцию. О, вы, дни ясного солнечного света, отражение нас самих, – места, освященные взглядом, звуком, улыбкой, многозначительным безмолвием; золотое время, когда каждый день более и более раскрывал передо мною эту натуру нежную и робкую, любезную и серьезную, столько приученную к привязанности и, благодаря размышлениям и уединению, столько полную той поэзии, которая скрашивает самые-простые обязанности домашнего быта и обращает обыденные дела жизни в какую-то музыку! Здесь рождение и состояние соответствовали друг другу; мы сходились во всем: и в притязаниях наших, и во вкусах, и в целях; мы одинаково жаждали деятельности, но рады были найти ее вокруг себя, не завидуя богатым и сильным; каждый из нас, по своей природной наклонности, смотрел на светлую сторону жизни, и находил отрадные источники и свежую зелень там, где глаза, привыкшие только к городам, нашли-бы только пески и мираж. Покуда я вдали (как и следует мужчине) был занят трудом, который, миря с судьбою, дает сердцу время забыть об утратах, и узнать цену любви, в её настоящем смысле, условливаемом действительною жизнию, перед родным порогом росло молодое дерево, которому суждено было осенить этот кров своими ветвями, и усладить мое существование своим благоуханием.
Общая молитва тех, кого я покидал, заключалась в том, чтобы небо послало мне эту награду; и каждый из них, по-своему, содействовал к тому, чтобы сделать это прекрасное существо способным радовать и утешать того, кто хотел и охранять и любить его. Роланд дал ей это глубокое, строгое понятие о чести, мужское по силе, женское по утонченности. Ему же была обязана она своим сочувствием ко всему высокому в поэзии и в природе: глаз её блестел, когда она читала о Баяре, стоявшем на мосту и спасавшем целую армию, или плакал над страницею, где была повесть о Сиднее, отнимавшем ковш с водою от горячих уст. Уже ли иным такое направление покажется не приличным женщине? Нет, мне дайте женщину, которая может отвечать на все благородные помыслы мужчины! Но тот же глаз, подобно Роландову, останавливался на каждой частичке безграничной красоты природы. Никакой ландшафт не казался ей тем же сегодня, чем был вчера, тень от лесов изменяла вид болот; полевые цветы, пение какой-нибудь птички, прежде не слышанное, разнообразили её безыскуственные впечатления. Уже ли некоторые найдут этот источник удовольствия через-чур простым или пошлым? Пусть кажется он таким тем, которым нужны возбудительные средства городской жизни! Но если же мы рады проводить таким образом все наше время, стало есть в наших вкусах особенная наклонность не признавать в природе однообразия. – Все это было дело роландово; отец, с своей предусмотрительной мудростью, прибавил к этим наклонностям на-столько познаний, заимствуемых из книг, чтоб сделать их привлекательнее, и чтобы к прирожденному пониманию красоты и добра присоединить то образование, которое берет от красоты её самую-тонкую сторону и обращает хорошее в лучшее, потому-что возвышает точку зрения: познаний её доставало на то, чтобы сочувствовать умственным вопросам, но не достало-бы на то, чтобы оспоривать чье-нибудь личное мнение. Словом, об её природных наклонностях и приобретенном ею я выражусь словами поэта: «в её глазах были прекрасные сады, в её уме избранные книги!» И все-таки, о мудрый Остин, и ты, Роланд, поэт, не написавший в жизни ни одного стиха, ваше дело было-бы неполно, если-бы не помогла вам женищина, и моя мать не научила той, из которой хотела сделать себе дочь, всем домашним добродетелям, любви к ближнему, кротким словам, отвращающим гнев и горе, ангельскому снисхождению к грубым проступкам мужчины, и тому терпению, которое умеет выждать время, и, не ссылаясь на права женщины, покоряет нас, восхищенных, невидимому игу.
Помнишь ли ты, моя Бланшь, тот чудный летний вечер, когда желания и клятвы, давно выражавшиеся глазами, наконец упали с уст? Жена моя! подойди ко мне, посмотри на меня, покуда я пишу: что это!.. твои слезы залили страницу! Разве это не слезы счастья, Бланшь? Скажем ли мы свету еще что-нибудь? Ты права, моя Бланшь, слова не должны осквернят место, куда упали эти слезы!
* * *И я охотно-бы кончил здесь; но увы! увы! почему не могу я еще по сю сторону могилы разделить все наши надежды с тем, кого мы до самого дня моей сватьбы ожидали с такою уверенностью, и кто должен был явиться к домашнему очагу занять место, теперь для него очищенное, – удовлетворенный славой и готовый к мирному счастью, на которое ему дали право долгие годы раскаяния и испытаний.
Роковое известие о его кончине пришло еще на первом году моей женитьбы, вскоре после отчаянного его подвига в славном деле, покрывшего его новыми лаврами, и в то самое время, когда мы, в тщеславном ослеплении человеческой гордости, более всего считали себя счастливыми. Краткое поприще кончилось. Он умер, как, без-сомнения, желал умереть, на исходе дня, навсегда достопамятного в летописях той страны, которую мужество, не допускающее ни каких сравнений, присоединило к престолу Англии. Он умер в объятиях Победы, и последняя его улыбка упала на благородного вождя, который даже в этот час не мог остановить своего торжественное шествия для жертвы, брошенной Победой на кровавом пути.
– Одну милость, – пробормотал умирающий: – у меня дома отец, он тоже солдат. В моей палатке мое завещание: я отдаю ему все, и он может взять все не стыдясь. Этого не довольно! Напишите к нему вы, своей рукою, и скажите, как сын его умер.
Герой исполнил эту просьбу, и его письмо для Роланда дороже длинных свитков родословного дерева. Природа взяла свое, и предки уступили место сыну.
В одном из приделов старой готической церкви, между почерневшими могильными камнями героев Акры и Азенкура, новая плита напоминает о кончине Герберта де-Какстон, простою надписью:
Он умер на поле чести;Отечество оплакало его,Отец его утешился.Прошли года с-тех-пор, как положена здесь эта плита, и мало ли какие перемены сделались в том уголке земли, где вращается наш маленький мир. Красивые покои построены среди развалин; веселые поля, засеянные хлебом, заменили необозримые грустные болота. Земля содержит более фермеров, нежели встарину вмещала вассалов, сходившихся под знамена её баронов, и Роланд с высоты своей башни может озирать владения, с каждым годом более и более отнимаемые от бесплодной пустыни, в уверенности, что плуг скоро покорит ему участок, много-лучший тех, какими его феодальные предки бывали когда-нибудь обязаны своему мечу. Веселость, убежавшая от развалин, опять сделалась обычным гостем нашей залы: богатый и бедный, большой и малый, все приветствовали возрождение старого дома из праха разрушения. Все сны юности роландовой осуществились, но это не так радует его, как мысль, что его сын наконец сделался достойным его рода, и надежда, что уже не будет между ними бездны за земным пределом, когда прошедшее и будущее сольются там, где исчезает время. Никогда не бывал забываем утраченный! Никогда имя его не произносилось без слез на глазах, и каждое утро поселянин, идя на работу, встречал Роланда, выходившего из низкой двери часовни. Никто не дерзает следовать за ним, или мешаться в его торжественные размышления, потому-что-там, перед этой плитою, он молится, и воспоминание о покойном составляет как бы долю его общения с небом. Но походка старика все еще тверда, взгляд его бодр, и по его выражению вы согласитесь, что не было пустого самохвальства в словах: «отец его утешился.» Вы, которые сомневаетесь, чтобы христианское смирение могло совместить в себе такую римскую твердость, подумайте, каково было бояться за сына постыдной жизни, и потом спрашивайте, может ли быть для отца таким ужасным горем славная смерть сына!
Прошли еще года: две хорошенькие дочки играют на коленях у Бланшь, или ползают вокруг кресла Остинова, терпеливо ожидая его поцелуя, когда он поднимет глаза с Большего сочинения, которое, теперь почти приходит к концу, или, если входит в комнату Роланд, забывают свою скромность, и, не обращая внимания на ужасное рарае! кричат, что хотят на качели, или требуют, чтоб им в пятидесятый раз рассказали балладу «Chevу-Chase.»
Я с своей стороны рад всем благам, которые посылают мне боги, и доволен Девочками, у которых глаза матери; но Роланд, неблагодарный, начинает ворчать на то, что мы пренебрегаем правами мужского поколения. Он не знает, сложить ли вину на Скилля, или на нас; быть-может он даже предполагает между нами заговор, чтобы сделать женщин представительницами воинственного рода де-Какстон! Кто-бы тут ни был виноват, грустный пробел в прямой линии родословной наконец пополнен: миссис Примминс опять влетает или, вернее, вкатывается (по движению, свойственному телам шарообразным и сферическим) в комнату моего отца, с словами:
– Сэр, сэр: мальчик!
Сделал ли в это время мой отец вопрос, столько затрудняющий метафизиков-изследователей: «что такое мальчик?» не знаю; я скорее предполагаю, что ему не осталось досуга на такой отвлеченный вопрос, потому-что весь дом кинулся на него, а матушка с силою бури, свойственной особенно элементам женского духа, рода бури с солнечным светом среднего между смехом и слезами, подняла его, и унесла с собою взглянуть на новорожденного. С этого дня прошло несколько месяцев. Зимний вечер. Мы все сидим в зале, которая опять сделалась вашим обычным местопребыванием, с-тех-пор, как её расположение позволяет каждому из нас заниматься в ней, не мешая другому. Большие ширмы отделяют ту её часть, где сидит отец за своими учеными занятиями; скрытый от нас этой непроницаемой стеною, он занят окончанием красноречивого заключения, которое должно удивить свет, если когда-нибудь, по особенной милости неба, наборщики кончат печатание «Истории человеческих заблуждений.» В другой угол забился дядя: он одной рукой мешает кофе в чашке, столько лет тому назад подаренной ему матерью, и по какому-то чуду избежавшей общей участи своей хрупкой собратии, в другой его руке волюм Ливенгу; но несмотря на все достоинства произведения чародея-Шотландца, взгляд его устремлен не на книгу. На стене, над ним, висит изображение сэра Герберта де-Какстон, воинственного сверстника Сиднея и Драка; под этим изображением Poланд повесил шпагу своего сына и письмо с известием о его кончине, за стеклом и в раме: шпага и письмо стали последними, не менее других уважаемыми, пенатами башни; сын сделался предком.
Неподалеку от дяди сидит мистер Скилль, занятый френологическими наблюдениями над слепком с черепа островитянина, отвратительного подарка, который, вследствие ежегодного его требования, я привез ему вместе с чучелой «уомбата» и большой пачкой сарсапарели (для успокоения его пациентов, я обязан затетить в скобках, что череп и уомбат, животное, занимающее средину между маленьким поросенком и только-что родившимся ягненком, были уложены особо от сарсапарели). Далее стоит открытое, но ни кем не занятое, новое фортепиано, под которое, перед тем как отец подал знак, что принимается за Большое сочинение, мать моя и Бланшь усиливались заставить меня спеть с ними песню «про ворону и про ворона»: старанье это осталось тщетно, несмотря на все лестные уверения их, что у меня прекрасный бас, и что надо мне только выучиться владеть им. Ксчастью для слушателей, это попечение ныне отложено. Матушка не на-шутку занята вышиваньем по последней моде краснощекого трубадура, играющего на лютне под балконом цвета семги: обе девочки с вниманием смотрят на трубадура, спозаранку, боюсь я, влюбленные в него; мы с Бланшь уединились в угол, по странному какому-то предположению, уверенные, что нас не видит никто; в углу же стояла колыбель новорожденного. Но это, право, не наша вина: этого требовал Роланд; да и славное же такое дитя, никогда не кричит; так, по-крайней-мере, говорят Бланшь и матушка; как бы то ни было, оно не кричит сегодня. В-самом-дел этот ребенок – сущее чудо! он как-будто знал горячее желание наших сердец, и, чтоб исполнить его, явился на свет; сверх того, с-тех-пор, как Роланд, вопреки всякому обычаю, не позволив ни матери, ни кормилиц, ни иному существу женского рода, держать его на руках во время крестин, наклонил над новым христианином свое смуглое, мужественное лицо, напоминая собою орла, спрятавшего ребенка в гнездо и осенявшего его крыльями, боровшимися с бурей, – с-тех-пор, говорю, мои новорожденный, названный Гербертом, казалось, узнавал больше Роланда, нежели кормилицу или даже мать, как-будто понимая, что, дав ему имя Герберта, мы хотели еще раз дать Роланду сына. Как-только старик подходит к нему, он улыбается и протягивает к нему свои рученки: тогда я и его мать от удовольствия пожимали друг другу руку, но не ревновали ребенка к дяде.
И так Блаишь и Пизистрат сидели у колыбели и разговаривали шепотом, как вдруг отец отодвинул ширмы, и сказал:
– Ну, кончено! Теперь можно печатать когда хотите.
Посыпались поздравления: отец принял их с своим обычным хладнокровием, потом, став перед камином и засунув руку за жилет, заметил:
– В числе человеческих заблуждений мне приходилось упоминать о фантазии Руссо насчет вечного мира, и прочих пастушеских снах, предшествовавших кровавым воинам, которые более тысячи лет нотрясали землю.
– И если судить по журналам – перебил я, – те же заблуждения, вернее, те же иллюзии, возобновляются опять. Добровольные утописты предрекают мир, как вещь положительно-верную, выводя ее из той сивиллиной книги, которая называется банкирским резстром: нам, по-ихнему, никогда не придется покупать пушек, лишьбы мы могли выменивать хлопчатую бумагу на хлеб.
М. Скилль (который, почти прекратив занятия по своему званию, за неимением лучшего, стал писать для журналов, и с-тех-пор толкует все о прогрессе, о духе времени, и о том, что, дескать, мы – дети девятнадцатого века). Я верю от души, что эти добровольные утописты правдивые оракулы. В-течение моей практики я имел случай убедиться, что люди легко и скоро оставляют этот мир, если даже не рубить их в куски и не взрывать на воздух. Война – большое зло.
Бланшь (подходить к Скиллю, показывая на Роланда). Тс!
Роланд молчит.
М. Какстон. Война большое зло, но провиденье допускает зло и физическое и нравственное в механизме мироздания. Существование зла ставило в тупик головы посильнее вашей, Скилль. Но нет сомнения, что есть существо высшее, которое имеет на это свои причины. Орган воинственности столько же свойствен нашему черепу, как и всякий другой; а если есть это в нашем теле, будьте уверены, что все это не без основания. Столько же несправедливо со стороны людей предполагать, сколько безумно приписывать распорядителю над всем, чтобы война единственно могла происходить от преступлений или безразсудств человеческих, чтобы она только вела ко злу, не будучи никогда порождаема временными потребностями общества, и не содействовала исполнениям предначертаний Всеведущего. Не было еще ни одной войны, которая-бы не оставила за собою семян, дозревших в неисчислимые пользы.
М. Скилл (ворча в знак несогласия): О – о – о!
Несчастный Скилль! на-вряд ли он предвидел ливень учености, обрушившийся на его голову вслед за его дерзким восклицанием. Сначала явилась на сцену Персидская война с толпами Индийцев, извергающими поглощенные ими во время странствия по востоку целые потоки искусств, наук и всех понятий, которые мы наследовали от Греции; отец напустился со всем этим на Скилля, доказывая ему, что без Персидской воины Греция никогда-бы не сделалась наставницею мира. Прежде нежели утомленная жертва успела перевесть дух, Гунны, Готфы и Вандалы напали на Италию и на Скилля.
– Как, сэр! – воскликнул мой отец, – неужели вы не видите, что от этех нападений на безнравственный Рим произошло возрождение челопечсского рода, очищение земли от последних пятен язычества, и отдаленное начало христианегва?
Скилль приподнял руки, подобно человеку, которому удалось вынырнуть из-под воды. Но отец явился с Карлом Великим, паладинами и всем прочим! и тут он был в полной мере красноречив. Какую представил он картину необузданных и запутанных начал общества в его варварском состоянии. На том самом месте, где шла речь о мощной длани Великого Франка, распределявшей народы и закладывавшей основания нынешней Европы, Скилль решительно растерялся: на него нашол столбняк, но он как-бы ухватился за соломенку, услышав слово «крестовые походы», и пробормотал:
– Тут что вы скажете?
– Что я скажу! – воскликнул отец; и вы-бы подумали, что поднялся океан. Отец только слегка коснулся второстепенных доводов в пользу крестовых походов и бегло упомянул о свободных художествах, распространенных в Европе через это нашествие на восток, как оно послужило просвещению, дав исход грубым и необузданным порывам рыцарства, внеся в общество начало разрушения феодальной тирании, освобождения общин и уничтожения рабства. Но самыми живыми красками, как бы заимствованными им у самого неба востока, описал он обширное распространение магометанства, опасность, которой угрожало оно Европе христианской, и вывел Готфридов, Танкредов и Ричардов, как необходимые следствии союза века с необходимостью против страшного успеха меча и Корана.