
Полная версия:
Семейство Какстон
– Вы, кажется, говорили, что послали за Остином?
– Да, сэр, но я просил его приехать в ***, как ближайшее место от башни.
– Так поедемте сейчас отсюда: я поправлюсь от дороги. А здесь меня измучит любопытство, беспокойство и все это! – сказал он всплеснув руками, – велите запрягать!
Я вышел из комнаты, чтоб отдать приказание, и, покуда закладывали, я побежал туда, где оставил Вивиена. Он сидел на том-все месте, в том-все положении, закрывая руками лицо, как-будто чтобы спрятаться от солнца. Я вкратце передал ему о Роланде, о нашем отъезде, и спросил у него, где я его найду в Лондоне. Он велел мне приходить на ту же квартиру, где я уже столько раз навещал его.
– Если не будет там места, – сказал он – я оставлю вам два слова, где меня найти. Но я-бы хотел опять поселиться там, где я жил прежде нежели…
Он не кончил фразы. Я пожал ему руку, и ушол.
Глава IX.
Прошло несколько дней: мы в Лондоне и отец мой с нами. Роланд позволял Остину рассказать мне его историю, и узнал через Остина все слышанное мною от Вивиена, и все, что в его рассказе служило к извинению прошлого или подавало надежду на искупление в будущем. И Остин невыразимо успокоил брата. Обычная строгость Роланда миновалась, взгляд его смягчился, голос стал тих. Но он мало говорит и никогда не смеется. Он не делает мне вопросов, не называет при мне своего сына, не вспоминает о путешествии в Австралию, не спрашивает, почему оно отложено, не хлопочет о приготовлениях к нему, как прежде: у него нет участия ни к чему.
Путешествие отложено до отплытия первого корабля; я два или три раза видел Вивиена, и результат этих свиданий приводит меня в отчаяние. При виде нашего нового Вавилона, эта смесь достатка, роскоши, богатства, блеска, нужды, бедности, голода, лохмотьев, которые соединяет в себе этот фокус цивилизация, возбудила в Вивиене прежние наклонности: ложное честолюбие, гнев, злость, и возмутительный ропот на судьбу. Была только одна надежная точка – раскаянье в вине его против отца: это чувство не оставляло его, и, основываясь на нем, я нашол в Вивиене более прямой чести, нежели прежде думал. Он уничтожил условие, по которому он получал содержание от отца.
– По-крайней-мере – говорил он – я не буду ему в тягость!
Но если с этой стороны раскаянье казалось искренне, не то было в его образ действий в отношении к мисс Тривенион. Его цыганское воспитанье, его дурные товарищи, беспутные Французские романы, его театральный взгляд на интриги и заговоры: все это, казалось, становилось между его пониманием и должной оценкой всех его проступков, и в особенности последней проделки. Он, по-видимому, более стыдился гласности, нежели вины; он чувствовал более отчаяния от неудачи, нежели благодарности, за то что избежал преступления. Словом, не вдруг можно было переработать дело целой жизни, по-крайней-мере мне, неискусному мастеру.
После одного из моих свиданий с ним, я тихонько прокрался в комнату, где сидел Остин с Роландом, и выждав благоприятную минуту, когда Роланд, открыв свою библию, принялся за нее, как я уже прежде заметил, с своей железной решимостью, я вызвал отца из комнаты.
Пизистрат. Я опять видел моего двоюродного брата. Я не успеваю так, как-бы мне хотелось. Надо-бы повидать его вам.
М. Какстон. Мне? Конечно, непременно надо, если я могу быть полезен. Но послушается ли он меня?
Пизнапрат, Я надеюсь. Человек молодой часто уважает в старшем то, что считает оскорбительным слушать от ровесника.
М. Какстон. Может-быть. (Подумав), Но ты описываешь мне этого странного юношу как разбитое судно! За какую часть этих обломков ухвачусь я спасительным багром? Мне кажется, здесь не достает всего того, на чтобы мы могли понадеяться, если-б хотели спасти другого: религии, чести, воспоминаний детства, любви к домашнему очагу, сыновней покорности, даже и понятия о личной выгоде, в философском смысле этого слова. А я-то, ведь я весь свой век возился только с книгами! Друг мой, я отчаяваюсь!
Пизистрат. Нет не отчаивайтесь: вам надо иметь успех, потому-что, если вы не успеете, что будет с дядей Роландом! Разве вы не видите, что его сердце разрывается?
М. Какстон. Принеси мне мою шляпу: пойду спасу этого Измаила; не отойду от него, покуда он не будет спасен!
Пизистрат (несколько минут, по дороге к квартире Вивиена). Вы спрашиваете у меня, за что уцепиться вам. Есть вещь очень надежная, сэр.
М. Какстоп. А! какая же?
Пизистрат. Привязанность! В глубине этого необузданного характера лежит сердце, способное к сильной привязанности. Он умел любить свою мать: при её имени он плачет, он скорее-бы умер, нежели расстался с последним залогом её любви. Его ожесточила и вооружила уверенность в равнодушии и даже ненависти к нему отца: я побеждаю его отвращенье и обуздываю его страсти только рассказами о том, как этот отец любил его. Вы будете иметь дело с привязанностью: отчаяваетесь вы?
Отец взглянул на меня своим невыразимо добрым и кротким взглядом и тихо сказал:
– Нет.
Мы дошли до дома, где жил Вивиен; когда мы стали стучаться в дверь, отец обратился ко мне:
– Если он дома, оставь меня: ты задал мне трудную задачу; надо мне разрешать ее одному.
Вивиен был дома, и дверь затворилась за посетителем. Отец остался у него несколько часов.
Воротившись домой, я, к крайнему удивлению, нашол с дядей Тривениона. Он отыскал нас, хотя вероятно не без затруднений. Но у Тривениона добрый порыв не принадлежал к числу тех слабых побуждений, которые останавливаются при виде первого препятствия. Он приехал в Лондон нарочно для того, чтобы повидаться с нами и благодарить нас. Не думал я до этого времени, чтобы столько утонченной деликатности мог совместить в себя человек, которого постоянные занятия по неволе делали сухим и подчас угловатым в движениях и действиях. Я с трудом узнал нетерпеливого Тривениона в этех выражениях ласкового и нежного уважения, которое более вызывало признательности, нежели говорило о ней, и которым он старался дать почувствовать, на сколько он обязан отцу, не упоминая о вине против него сына. Роланд по-видимому едва замечал эту утонченную и трогательную любезность, которая показывала, на сколько благородная натура Тривениона сама по себе стояла выше той сухости ума и чувства, в которую погружаются люди практической деятельности. Роланд сидел у гаснувшего камина, опустившись весь в свое глубокое кресло и склонив голову на грудь; только по редким приливам крови к его бледным щекам вы бы заметили, что он отличал от обыкновенного гостя человека, которого дочь он помог спасти. У министра, у этого важного члена государства, располагавшего местами, перствами, золотыми жезлами, лентами, не было ничего такого, чем бы утешилась больная душа солдата. Перед этой бедностью, этим горем, этой гордостью, советник короля был бессилен. Только тогда уже, когда Тривенион собрался ехать, что-то близкое к сознанию благородной цели этого посещения как-будто-бы нарушило спокойствие старика, и сверху пробило лед: он проводил Тривениона до двери, пожал ему обе руки, повернулся и сел на прежнее место. Тривенион подал мне знак; мы вместе спустились по лестнице и вошли в комнатку, где не жил никто.
После нескольких замечаний на счет Роланда, исполненных глубокого и почтительного чувства, и одного поспешного воспоминания о его сыне, для того, чтобы уверить меня, что его покушение навсегда останется неизвестным, Тривенион обратился ко мне, с горячностью и настойчивостью, которые поразили меня.
– После всего, что случилось – воскликнул он, – я не могу допустить, чтоб вы так оставили Англию. Не так как с вашим дядей, я с вами не соглашусь, чтоб не было ничего в моей власти, чем-бы я мог отплатить… нет, я не так скажу… оставайтесь и служите нашему отечеству дома: это моя просьба, это просьба Эллинор. При всей моей власти, хоть может-быть и трудно, будет, но я все таки отыщу что-нибудь такое, что вам понравится.
Потом Тривенион с лестной стороны говорил о правах моего рождения и способностей на важные места, и развернул передо мной картину политической деятельности, её выгод и отличий, которая на минуту по-крайней-мере заставила сердце мое биться и грудь волноваться сильнее, но в то же время – была ли это безразсудная гордость? – япочувствовал, что для меня мучительна и унизительна мысль быть обязанным моей карьерой отцу женщины, которую я любил и которой не смел искать: более же всего оскорбило-бы меня сознание, что мне заплатили за услугу, вознаградили меня за потерю. Разумеется я не мог приводить эти причины, к тому же великодушие и красноречие Тривениона на первый миг до того тронули меня, что я мог только изъявить ему мою признательность и обещать ему, пообдумав, известить его о моем решении.
Он был вынужден удовольствоваться этим обещанием, и сказал, чтоб я писал к нему в его любимое поместье, куда отправлялся в тот же день, оставив меня. Я оглянул кругом скромную комнатку бедного дома, и слова Тривениона вновь явились передо мною как отблеск золотого света. Я вышел на открытый воздух, и побрел по оживленным улицам, взволнованный и беспокойный.
Глава X.
Прошло еще несколько дней; большую часть каждого из них отец проводил в квартире Вивиена. Но он ничего не говорил о своем успехе, умолял меня не спрашивать его об этом, и даже на время прекратить мои посещения Вивиена. Дядя отгадал или знал обязанность, которую принял на себя его брат: я заметил, что всякий раз, когда Остин тихо сбирался идти, глаза его светились, и краска лихорадочно приливала к щекам. Наконец, одним утром, отец подошел ко мне с дорожным мешкоме в руке, и сказал:
– Я отправлюсь на неделю или на две. Не отходи от Роланда до моего возвращенья.
– С ним?
– С ним.
– Это хороший знак.
– Надеюсь: это всё, что я могу сказать покуда.
Не прошло и недели, когда я получал от моего отца письмо, которое предлагаю читателю, и вы можете судить, до какой степени он был занят обязанностью добровольно на себя принятою, если заметите, как мало, говоря относительно, это письмо содержит мелочных и педантических выходок (да простится мне последнее слово! оно здесь совершенно у места), которые обыкновенно не покидали моего отца, даже в самых трудных положениях его жизни. Здесь он, как-будто навсегда, бросил книги, и, положив перед глазами своего питомца сердце человеческое, сказал:
– Читай и разучивайся!
К Пизистрату Какстон.
«Любезный Сын!
Не нужно говорить тебе какие препятствия пришлось побеждать мне, ни повторять все средства, которые, действуя по твоим справедливым внушениям, употребил я на то, чтобы пробудить чувства давно уснувшие или смутные, и заглушить другие спозаранку деятельные и сильно развившиеся. Все зло состояло в следующем: в одном лице были совмещены знание человека взрослого во всем дурном и незнание ребенка во всем хорошем. Какая неимоверная острота в делах чисто-житейских! Какая грубая и непостижимая тупость в отвлеченных понятиях о правом и неправом! То я напрягаю весь бедный ум мой, чтобы помочь ему в борьбе с запутанными тайнами общественной жизни, то вожу непокорные пальцы по букварю самых очевидных нравственных правил. Здесь иероглифы, там буквы как на вывесках! Но покуда есть в человеке способность к привязанности, все еще можно действовать на его натуру. Надо смести весь сор, которым завалена она, пробить дорогу к этой натуре, и начать возделыванье сызнова: это средство единственное.
Постепенно я нашел эту дорогу, терпеливо дождавшись, покуда грудь, довольная своим отдыхом, выбросила весь свои мусор, ни раза не ворча, не делая даже упреков, по-видимому сочувствуя ему и стараясь, чтобы он, выражаясь словами Сократа, осудил сам себя. Когда я увидел, что он уже не боится меня, что мое общество сделалось для него удовольствием, я предложил ему небольшое путешествие, не сказав куда.
Избегая, как можно более, большую северную дорогу (потому-что я, ты и сам догадываешься, боялся подлить масла на огонь), а где это оказывалось невозможным, путешествуя ночью, я довел его в окрестности старой башня. Я не хотел вводить его под эту кровлю; но ты знаешь небольшую гостиницу, в трех милях от реки, где еще есть форели: в ней-то поселились мы.
Я привел его в селение, не говоря никому, кто он. Я заходил с ним в хижины и наводил речь на Роланда. Ты знаешь, как обожают твоего дядю; ты знаешь, какие анекдоты о его рыцарской горячей юности, о его доброй и благотворительной старости сыплются с болтливых уст! Я заставил его смотреть собственными глазами, слушать собственными ушами, как любят и уважают Роланда все знающие его, кроме его родного сына. Потом я водил его по развалинам (все-таки не давая ему войдти в дом), потому-что эти развалины ключ к характеру Роланда: глядя на них объясняешь себе трогательную слабость его фамильной гордости. Там на месте, не трудно отличить это чувство от нахального высокомерия счастливцев этого мира, и понять, что оно немного превышает простое уважение к смерти, нежное поклонение могиле. Мы садились на грудах камней поросших мохом, и тут-то объяснял я ему, чем Роланд был в молодости и что мечтал он найти в том, кто будет его сыном. Я показывал ему могилы его предков, и объяснял ему, почему они были священны в глазах Роланда. Много уже успел я сделать, когда он изъявил желание войдти в дом, который должен был принадлежать ему, но мне не трудно было заставить его самого отвечать на это требование, словами:
– Нет, мне надо сначала сделаться достойным этого!
Потом, ты-бы засмеялся, злой сатирик, если-бы послушав, как объяснял я этому остроумному юноше, что мы, простые люди, понимаем под словом home, сколько в этом понятии истины и доверия, простой святости, неимоверного счастья, которое относится к свету, как совесть к уму человеческому. После этого я завел речь о его сестре, которую до-тех-пор он едва ли называл когда, и о которой, по-видимому, мало заботился. Я ввел её образ, чтоб прикрасить образ отца и пополнить картину семейного счастья. Вы знаете, сказал я, что еслибы Роланд умер, обязанность её брата – заменить его место, защищать её невинность, её имя. Стало-быть доброе имя что-нибудь значит. Стало-быть отец ваш не даром так высоко ценит его. Вы-бы любили ваше имя, еслибы знали, что сестра гордится поддержать его!
Покуда мы говорили, неожиданно прибежала Бланшь, и бросилась в мои объятия. Она посмотрела на него как на чужого, но я видел, что коленки его задрожали. Она кажется уж собиралась протянуть ему руку, но я удержал ее. Неужели я был жесток? Так подумал он по-крайней-мере. Отпустив ее, я отвечал на его. упрек:
– Ваша сестра часть дома. Если вы считаете себя достойным принадлежать к нему, идите предъявить ваши права: я ничего не имею против этого.
– У ней глаза моей матери, – сказал он, и отошол.
Я дал ему помечтать над развалинами, а сам зашол проведать твою бедную мать и объяснить ей, почему я еще не могу воротиться домой. Короткое свиданье с сестрою произвело на него глубокое впечатление. Теперь я дошол до того, что кажется мне главным затруднением. Он горячо желает искупить свое доброе имя и вернуться к родному очагу: до-сих-пор все хорошо. Но он все еще не может смотреть на честолюбие иначе, как глазами смертными, и с точки зрения осязаемых выгод. Он все еще мечтает, что более всего нужно ему нажить денег, добиться власти и одного из тех выигрышей большой лоттереи, которые нередко достаются нам легче с помощью наших пороков, нежели с помощью добродетелей (здесь следует цитат из Сенеки, который выпущен как ненужный). Он даже не всегда понимает меня, или, если понимает, считает за сухого книжника, когда я внушаю ему, что, будь он беден, неизвестен и находись он в самом низу колеса фортуны, мы все-таки могли-бы уважать его. Он предполагает, что для того, чтобы искупить свое имя, стоит ему только прикрыть его наружным лоском. Не сочти меня за пристрастного отца, если я прибавлю здесь, что надеюсь в этом деле не без пользы употребить тебя. Завтра, на обратном пути в Лондон я намерен поговорить с ним о тебе, о твоих видах на будущее: о последствиях узнаешь.
В эту минуту (уже за полночь) я слышу его шаги в комнате надо мною. Окно отворяется… в третий раз; да позволит небо, чтоб он понял настоящую астрологию звездной системы! Вот они, эте звезды: светлые, благосклонные; а я хлопочу о том, чтобы связать эту блуждающую комету с гармонией всех этих миров! Задача лучшая задачи астрологов и астрономов: кто из них может развязать пояс Ориона? Но кому из нас не позволил Бог иметь влияние на движение и орбиту души человеческой?
Всегда любящий тебя отец
О. К.»Два дня по получении этого письма, пришло следующее, и, хотя я и охотно-бы выпустил обращения ко мне, которые нельзя не приписать отцовскому пристрастью, но их нужно удержать по связи их с Вивиеном, почему я и должен отдать эти лестные похвалы на снисходительный суд моих читателей.
«Любезный сын!
Я не ошибся на счет впечатления, которого ожидал от твоей простой истории. Не останавливая его внимания на противоположности его образу действий, я просто описал ему ту сцену, когда, в борьбе между долгом и любовью, ты явился спросить нашего совета и помощи; как Роланд дал тебе сеичас же совет все сказать Тривениону и как, в этом горе, какое, в юности, сердце едва переносит, ты инстинктивно обратился к правде, и правда спасла тебя от кораблекрушения. Я передал ему твою безмолвную и мужественную борьбу, твою решительность не дать эгоизму совратить тебя от целей того духовного испытания, которое мы называем жизнию. Я показал тебя таким, каким ты всегда был: заботливым о нас, принимавшим участие во всем до нас касающемся, улыбающимся нам, чтоб мы не могли догадаться, что ты плачешь иногда! О, сын мой, сын мой! уже ли ты думаешь, что, в то время, я не чувствовал и не молился за тебя? Покуда он был тронут моим смущением, я от любви твоей перешол к твоему честолюбию. Я показал ему, что и ты испытал это тревожное беспокойство, столько свойственное молодым пылким натурам; что и у тебя есть сны о счастии, притязания на успех. Но я изобразил это честолюбие его настоящими красками: то не было желание личного чувства сделаться чем-нибудь для себя одного, чем-нибудь, взобравшимся на одну или две ступеньки по общественной лестнице, только для удовольствия смотреть свысока на тех, кто остался ниже, – нет, то был теплый порыв великодушного сердца; твое честолюбие заключалось в том, чтоб вознаградить потери отца, польстить его слабостям в его суетном желании известности, заменить дяде того, кого потерял он в своем наследнике, направить успех свой к целям полезным, интересы твои, к интересам твоего семейства; ты искал награды в гордой и признательной улыбке тех, кого ты любишь. Вот к чему стремилось твое честолюбие, мой милый анахронизм! И когда, заключая мой очерк, я сказал:
– Простите меня: вы не знаете, какой восторг чувствует отец, когда, отпустив от себя сына на поприще жизни, он может так говорить и думать о нем? Но не в этом, вижу я, ваше честолюбие. Поговорим о том, как-бы нам нажить денег, да проехаться по скучному свету в карете четверней!
Двоюродный брат твой впал в глубокую думу, и когда он очнулся от нее, это было похоже на пробуждение земли после весенней ночи: голые деревья произвели почки.
И, несколько времени спустя, он пристал ко мне с просьбой, чтоб я позволил ему, с согласия его отца, ехать с тобою в Австралию. Единственный ответ, который дал я ему до-сих-пор, был выражен вопросом:
– Спросите себя сами, должен ли я допустить это? Я не могу желать, чтобы Пизистрат изменился, и если вы не сойдетесь с ним во всех убеждениях и предположениях, должен ли я подвергать его опасности, что вы передадите ему ваше понятие о свете и привьете ему ваше честолюбие?
Он был поражен, и на столько скромен, что и не пытался возражать.
Недоумение, выраженное мною ему, Пизистрат, то, которое я чувствую; и не сердись за мои выражения: только этим, простым способом, не какими-нибудь тонкими аргументами могу я объясняться с этим необтесанным Скифом, который точно из каких-нибудь степей бежит целовать меня в портике.
С одной стороны, что будет с ним в старом-свете? В его лета, с его непосидчивостью невозможно будет удержать его с нами в наших кумберландских развалинах: скука и нетерпение разрушили-бы все, что нам удалось сделать. А пустить его по одному из тех путей, где и без того давка от соревнователей, бросить его в среду этих неравенств общественной жизни, отдать его на съедение всем этим искушениям, на которые он и без того так падок; это опыт, который, боюсь я, будет не по-силам его еще не полному обращению. В новом-свете, его силы без сомнения найдут лучшее поле, и даже бродяжнические и дикия привычки его детства получат полезное приложение. Жалобы на неравенство просвещенного света, встречают более легкое, хотя более резкое возражение от политико-экономов, нежели от стоиков. «Вы не любите их, вы находите что трудно покориться им, – говорит политико-эконом, но это – законы просвещенного государства, и вы не в силах изменить их. Люди поумнее вас брались за это, и не успели, хотя и оборачивали землю вверх-ногами! Хорошо; но земля обширна: ступайте туда, где нет просвещенных государств. Неравенства старого света исчезают в новом! Переселение – ответ природы на возмущение против искусства. Вот что говорит политико-экономы и увы! даже в твоем положении, сын мой, я не нашел-бы возражений на эти суждения. Я понимаю также, что Австралия лучше всякого другого места откроет клапан для желаний и побуждений твоего двоюродного брата, но знаю я и другую истину, что не позволительно честному человеку развращать себя в пользу других. Это единственная истина из высказанных Жан-Жаком, с которой я могу согласиться! Чувствуешь ли ты в себе довольно силы, чтоб устоять против всех влияний такого сообщества, довольно силы, чтобы нести его ношу так же, как и свою; будешь ли ты на столько бдителен, чтобы уметь отвратить эти влияния от тех, кого ты взялся руководить и чья участь тебе поверена? Подумай хорошенько об этом, потому-что ответ твой не должен быть следствием великодушного порыва. Я думаю, что твой двоюродный брат подчиняется тебе с искренним желанием исправления, но между желанием и твердым исполнением расстояние необъятное, даже для лучшего из нас. Будь это не для Роланда и имей я на зерно меньше доверия к тебе, я бы не допустил мысли возложить на твои молодые плеча такую страшную ответственность. Но всякая новая ответственность для человека дельного новая опора добродетели; а я теперь только прошу тебя вспомнить, что твоя новая обязанность важна и священна, и что ты не должен брать ее на себя, не измерив вполне силы, которою должен будешь нести ее.
Через два дни мы будем в Лондоне. Твой, как и всегда, нежно-любящий
О. К.»
Я читал это письмо в моей комнате, и едва успел его кончить, как, подняв глаза, увидел, что против меня стоит Роланд.
– Это от Остина, – спросил он; потом, помолчав с минуту, сказал, самым покорным тоном: – читать мне? да можно ли?
Я подал ему письмо, и отошел на несколько шагов, чтобы он не подумал, что я наблюдаю за ним, покуда он читает. Я только заметил, что он дошел до конца, по тяжкому и беспокойному вздоху, но это не был вздох отчаянья. Тогда я обернулся, глаза наши встретились: во взгляде Роланда был и вопрос и просьба; я понял все это вдруг.
– Успокойтесь, дядюшка, – сказал я с улыбкой, – я все это обдумал, и ни мало не боюсь последствий. Прежде нежели мой отец написал это, то, о чем он говорит, успело сделаться моим тайным желанием. Что касается до наших прочих спутников, их простые натуры устоят против всех этих софизмов… но он и без того уже на половину вылечился от них. Отпустите его со мной, и когда он вернется, он будет достоен места в вашем сердце, на-равне с Бланшь. Я чувствую это, и обещаю вам: не бойтесь за меня! Эта обязанность будет талисманом для самого меня. Я буду остерегаться всякой ошибки, которую может-быть иначе бы и сделал, чтобы не подать ему примера к заблуждению.
Я знаю, что в юности, в предразсудке о первой любви, мы бываем расположены верить, что единственное счастье – любовь и обладание любимым предметом. Но я смело утверждаю, что, когда дядя открыл мне свои объятья и назвал меня надеждой своей старости, опорой своего дома, в то время, как сладкие звуки похвал отца все еще раздавались в моем слухе, я смело утверждаю, что я испытал блаженство более полное, нежели еслибы Тривенион положил руку Фанни в мою и сказал: «она ваша.»
Дело было решено, день отъезда назначен. Без сожаления написал я к Тривениону, и отказался от его предложений. Эта жертва была вовсе не так велика, если даже отложить в сторону весьма-понятную гордость, которая сначала подвинула меня, как покажется она иным, потому-что, при моем довольно-безпокойном характер, я все время моей жизни стремился не к тем целям, которых домогаются ставящие на границах честолюбия изображения двух земных идолов, власти и знатности. Разве не был я за сценой, разве не видел я, скольких радостей стоило Тривениону домогательство власти, как мало счастья знатность дала человеку подобно лорду Кастльтон, обладавшему столькими счастливыми свойствами? Между-тем первая из этех натур было столько же рождена для власти, сколько последняя для знатности! Удивительно, с какою щедростью провиденье вознаграждает за частные обиды фортуны. Независимость или благородное стремление к ней; привязанность с её надеждами и сокровищами; жизнь с помощью искусства, только приспособленная лучше показать природу, в которой физические удовольствия чисты и здоровы, где нравственные способности развиваются соответственно с умственными, и сердце в ладу с головой: будто-бы это пустая цель для честолюбия, и будто-бы она так недосягаема для человека, «Познай самого себя,» говорит древняя философия. «Усовершенствуй самого себя,» говорит новая. Главная цель временного гостя мира не в том, чтобы истратить все свои страсти и способности на видимые вещи, которые он оставит за собою; он обязан возделывать внутри себя то, что может он взять с собою в вечность. Мы все здесь похожи на школьников, которых жизнь начинается там, где кончается школа; наши битвы с школьными товарищами, игрушки, которые мы делили с ними, имена, которые вырезывали высоко или низко на стенах, на столах – долго ли об всем этом помним мы впоследствии? По мере того, как будут копиться над нами новые события, могут ли прежние проноситься в памяти иначе, нежели улыбкой или вздохом? Оглянитесь на ваши школьные годы, и отвечайте?