Читать книгу Семейство Какстон (Эдвард Джордж Бульвер-Литтон) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Семейство Какстон
Семейство КакстонПолная версия
Оценить:
Семейство Какстон

3

Полная версия:

Семейство Какстон

Вы видите, мои слушатели, что мы тогда все были народ молодой, т. е. также похожи на то что мы теперь, как зеленеющая летом ветвь на сухое дерево из которого строят корабли или делают столбы для ворот. Ни человек, ни дерево не становится годным в жизни прежде той поры, когда осыплются листья и вытечет сок. И дела жизни преображают нас в странные вещи, других наименований: дерево уж не дерево, оно столб или корабль; юноша – не юноша, он или солдат об одной ноге, или государственный человек с ввалившимися глазами, или ученый в очках и в туфлях! Когда Мицилл (рука полезла опять за жилет), когда Мицилл спросил у петуха, некогда бывшего Пифагоров,[10] точно ли дело под Троей было так, как рассказывает Омир, петух отвечал гневно: «как мог Омир знать что-нибудь об этом? – он в то время был верблюдом в Бактрии.» – Так, Пизистрат, если задаться учением о переселении душ, ты мог быть верблюдом в Бактрии, когда то, что было в моей жизни осадой Трои, видело Тривениона и Роланда у её стен.

Что Тривенион был хорош собой – это вы видите; но красота всей его личности тогда была в вечной игре его физиогномии, её разумной оживленности; а беседа его была так приятна, так разнообразна, так жива, и сверх этого, так полна современного интереса! Пробудь он пятьдесят лет жрецом Сираписа, он не мог бы лучше знать анаглифы! Поэтому он проник своим любознательным и упорным светом все трещины и поры этого пустого общества. Поэтому, все удивлялись ему, говорили о нем, слушали его, и всякий заключал: «Тривенион идет в гору!»

Но я тогда не отдавал ему справедливости, как теперь: мы, ученые и отвлеченные мыслители, в первой молодости бываем способны судить глубину чьих-нибудь познаний или ума, но не довольно умеем ценить пространство ими занимаемое. Гораздо более воды в текучей струе, глубиною в четыре фута, и более силы и целебности, нежели в мрачном пруде, хотя бы и было в нем тридцать ярдов глубины! Я не отдавал справедливости Тривениону. Я не видел, что он естественно осуществлял идеал леди Эллинор. Я сказал, что она заключала в себе как бы нескольких женщин: в Тривенионе была целая тысяча мужчин. Ученость его должна была понравиться её уму, красноречие – пленить её воображение, красота – очаровать её зрение, честолюбие – затронуть её тщеславие; открытая, благородная и добросовестная решимость – удовлетворить её понятиям. И, более всего, он был честолюбив, честолюбив не так, как я или Роланд, а как сама Эллинор, ревнуя не к тому, чтобы осуществить один из великих идеалов в глубине сердца, а к тому, чтобы приобрести практические, положительные выгоды, вне сердца лежавшие.

Эллинор была дитя большего света: он тоже.

Всего этого тогда не видел ни я, ни брат Роланд, и, казалось, Тривенион не ухаживал особенно за леди Эллинор.

Приближалось время, когда мне приходилось говорить. Дом стал пустеть. Лорду Ренсфортс был досуг возобновить прежние, непринужденные беседы со мной: однажды, гуляя со мною по саду, он дал мне удобный случай объясниться. Не нужно говорить тебе, Пизистрат, – заметил отец, глядя на меня пристально, – что честный человек, в особенности если он принадлежит к низшему слою общества, обязан, прежде нежели откроет чувства свои дочери, поговорить с тем из родителей, чьею доверенностью он пользуется. – Я опустил голову и покраснел.

– Не знаю, как это случилось, – продолжал мой отец, – но лорд Ренсфортс обратил разговор к леди Эллинор. Упомянув о надеждах, возложенных им на сына, он сказал: «но он скоро вступит на поприще общественной жизни, скоро, – я уверен – женится, заживет своим домом, и я редко буду видеться с ним. А моя Эллинор! мне невыносима мысль что я совсем расстанусь с нею: поэтому-то, если сказать уж всю правду, я никогда и не желал, чтоб она вышла за богача и таким образом покинула меня навсегда. Я все надеялся, что она отдастся человеку, который будет согласен прожить со мною большую часть года, который сделался бы моим вторым сыном и не отнял бы дочь. Я не вздумал бы требовать, чтоб он проводил свою жизнь в деревне: его занятия, вероятно, привязывали бы его к Лондону. Мне нет дела того, где мой дом, я хлопочу из того чтобы у меня был свой дом. Вы знаете (прибавил он с многозначительной улыбкой), я часто объяснял вам что для Эллинор у меня нет пошлого честолюбия. её состояние будет очень незначительно, потому что у меня есть сын, а я всю жизнь привык проживать весь мой доход, и надеяться отложить теперь что-нибудь – поздно» Но её вкусы не требуют больших издержек; и покуда я жив, нечего переменять в её образе жизни. Пусть бы она только выбрала человека, чьи наклонности и способности, сродные ей, сделали бы ему карьеру, – и лишь бы эта карьера была сделана прежде нежели я умру.»» – Лорд Ренсфортс остановился; тогда, как и в каких словах – не знаю, все лопнуло! и полилась моя так долго скрываемая, робкая, недоверчивая любовь. Какую странную энергию придала она натуре, до тех пор скрытной и спокойной! Эта родившаяся вдруг преданность к адвокатуре, это убеждение что с такой наградой я буду иметь успех – было как бы перенесением труда от одного занятия к другому. Труд должен был одолеть все, а привычка усладить все пути. Адвокатство, конечно, было поприще, не столь блестящее как сенат. Но первым стремлением бедного человека должна была быть независимость. Главное, Пизистрат, главное то, что, бедный эгоист, я в эти минуты позабыл Роланда, и говорил как человек, который чувствует что в его словах вся его жизнь.

Когда я кончил, лорд Ренсфортс посмотрел на меня с участием, но неутешительно.

«Любезный Какстон, – сказал он дрожащим голосом: – я признаюсь, что некогда и сам этого желал; желал этого с того часа когда узнал вас; но отчего вы так медлили? Я этого никогда не подозревал, да и Эллинор навряд ли… Он остановился и живо прибавил: «впрочем, идите, говорите с Эллинор, как говорили со мной. Ступайте, может еще не поздно. И однако… но идите, идите…»

– Поздно! Что значили эти слова? Лорд Ренсфортс поспешно свернул на другую дорожку, предоставив мни одному добиваться смысла ответа, скрывавшего загадку. Я скоро пошел через дом, отыскивая леди Эллинор, на половину надеясь, на половину боясь найти ее одну. Была небольшая комната рядом с теплицей, в которой она обыкновенно сидела по утрам. Я пошел к той комнате.

Эта комната, вижу ее теперь! стены были покрыты картинами её руки: многие были виды местностей, которые мы посещали вместе; – во всем простота, женственность, но не изнеженность: на столе, столько знакомом по частым беседам за ним, лежали книги. Вот Тасс, в котором мы вместе читали эпизод о Клоринде, вот Эсхил, откуда я переводил ей Прометея. Многим это покажется педантством; может и было тут педантство, но в этом же заключались и доказательства сходства между молодым ученым и дочерью большего света. Эта комната была дом моего сердца! Такой воздух – шептало мне самолюбие – должен наполнить мой будущий дом Я посмотрел на все стороны, смущенный и тронутый, и увидел перед собой леди Эллинор: она сидела облокотившись на руку лицом, щеки, её были румянее обыкновенного; на глазах висели слезы. Я подошел молча и, подвинув стул к столу, увидел на полу перчатку. Перчатка была мужская. Знаете-ли, однажды, я был еще очень молод, мне случилось видеть Голландскую картину, под названием «Перчатка»: сюжет её был убийство. На ней был заплесневелый, полузаросший травою пруд: печальный ландшафт наводил мысль на злодейство, исполнял ужаса. Двое мужчин, проходивших как бы случайно стояли у пруда: один из них указывал пальцем на окровавленную перчатку; они пристально смотрели друг на друга, как будто не нужно им было слов. Перчатка была сама история! Картина долго преследовала мое детское воображение, но никогда не производила она на меня такого тяжелого, страшного впечатления, как эта перчатка на полу. Отчего? Любезный Пизистрат, теория предчувствий заключает в себе один из тех вопросов, вследствие которых приходится всегда говорить: «отчего?» Более потерявшись нежели перед отцом, я однако ж, собрался с духом, наконец, и стал говорить с Эллинор. –

Отец остановился: месяц встал и освещал всем своим сиянием, и комнату, и его лицо. Лицо его изменилось: впечатления молодости возвратили ему молодость: он казался юношей. Но что за скорбь была в его чертах! Если могло так потрясти его одно воспоминание, этот призрак страдания, какова же была живая действительность! Я невольно схватил отца за руку! Он пожал мою судорожно и сказал с глубоким вздохом:

– Я опоздал. Тривенион был счастливым женихом леди Эллинор, избранным и объявленным. Добрая Катарина, я теперь не завидую ему: взгляни на меня, добрый друг, взгляни!

Глава VIII.

– Эллинор – отдать ей справедливость – была смущена моим безмолвным отчаянием. Ни одни уста не умели бы выразить более нежное сочувствие, более благородное себя обвинение; но все это не исцеляло моей раны. Так я оставил их дом, так не обратился уже к адвокатуре: так весь пыл, все побуждения к деятельности пропали у меня навсегда, так я зарылся в книгах. И до конца дней моих остался бы я грустным, отчаянным и ни к чему не годным мизантропом, если б небо, в своем милосердии, не послало поперек моей дороги твоей матери, Пизистрат; и днем и ночью, я благодарю Бога и ее, потому что я и был, и теперь… о, конечно, я счастливый человек!

Матушка, громко рыдая, бросилась к отцу за грудь и, не говоря ни слова, вышла: глаза отца, наполненные слез, следили за ней. Несколько минут молча походив по комнате, он подошел ко мне и, положив руку на мое плечо, прошептал:

– Догадываешься ли ты теперь к чему я рассказал все это?

– Отчасти: благодарю вас, батюшка. – Я запинался и сел, потому что мне почти сделалось дурно.

– Есть сыновья, – сказал отец, садясь возле меня – которые в безумствах и заблуждениях отцов нашли бы извинения своих ошибок: ты этого не сделаешь, Пизистрат.

– Я не вижу ни безумства, ни заблуждения, сэр все очень естественно и очень грустно.

– Погоди заключать это, – сказал отец. – Велико было безумство, велико и заблуждение, позволявшее мечтам рождаться без основания, хотевшее связать деятельность и пользу целой жизни с волей такого же смертного существа, как и сам я. Небо не назначало страсти любви для мучения: этого не видно и на опыте, между большинством. Мечтатели, т. е. одинокие ученые, как я или полупоэты, как бедный Роланд, сами создают себе несчастья. Сколько лет, уже и после того когда твоя мать дала мне такое полное семейное счастье, столь долго мною не оцененное, сколько лет я томился! Главная пружина моего существования была сломана: на время я не обращал внимания. Поэтому, ты видишь, поздно в жизни проснулась Немезида. Я смотрю назад с сожалением о пренебреженных силах, о случаях, пропущенных без внимания. Разве с помощью гальванизма могу я иногда воротить на время энергию деятелей педализированных от бездействия: теперь ты видишь меня спокойным и ни к чему не годным, погруженным во что же? в нелепости какого-нибудь дяди Джака! – Теперь я посмотрел снова на Эллинор, и спрашиваю себя с удивлением: как? все это… все это… все… все безумство, все это увлечение для этого поблекшего лица, для этого светского ума? Так всегда в жизни. Смертное вянет; бессмертное свежеет с каждым шагом к могиле.

Глава IX.

– Ну, а Роланд, сэр? Как принял он все это?

– Со всем негодованием человека гордого и безрассудного. Он больше злился, бедняга, за меня нежели за себя. И до того оскорбил и рассердил он меня всем тем, что говорил об Эллинор, до того бесился на меня за то, что я не хотел разделить его гнева, что мы опять поссорились. Мы разъехались в разные стороны, и много лет не встречались. Неожиданно получили мы наше небольшое состояние. Он, как ты вероятно знаешь, употребив свою долю на покупку старых развалин и комиссии в армии (а commission in the army) что всегда, было предметом его снов, и опять уехал, все еще сердитый. Моя часть обеспечивала мою лень: она удовлетворяла всем моим нуждам; и когда умер мой старый опекун, а его дочь сделалась моей питомицей, потом, так или иначе, моей женой, я решился оставить прежнее общество и зажил посреди книг, как книга: одно утешение, однако ж было дано мне еще до моей женитьбы, и Роланд говорит что он тем же самым был утешен не менее меня: Эллинор получила наследство. Бедный брат её умер, и все состояние её отца досталось ей. Состояние разделило нас бездной, большей нежели её брак. Будь Эллинор бедна, не смотря на её положение в свете, я мог бы работать, трудиться как лошадь. Но Эллинор богатая – это бы меня уничтожило! Значит, тут было утешение. И, однако, прошедшее было неотвязно со мною, прошедшее, это мучительное сознание об утраченном, о том что существенное жизни было оторвано от жизни, и все более, более! То, что осталось мне, было не горе, а пустота. Живи я больше с людьми, меньше с мечтами и книгами, я умел бы приучить себя переносить утрату какой-нибудь страсти. Но в уединении мы живем только в самих себе. Нет растения, которому солнце и воздух были бы так нужны, как человеку. Теперь я понимаю отчего лучшие и замечательнейшие люди жили в столицах, и поэтому я опять таки говорю, что довольно одного ученого в семье. Доверяясь твоему доброму сердцу и строгой чести, я спозаранку пустил тебя в свет. Ошибся ли я? докажи что нет, дитя мое; знаешь что сказал один очень хороший человек: «слушай мои советы и следуй им, а не моему примеру!»

– Свет так создан, так важна всякая деятельность что, по-видимому, каждая вещь твердит человеку: делай что-нибудь, делай то, – делай это![11]

Я был глубоко тронут, и привстал ободренный и исполненный надежды, как вдруг дверь растворилась… Что или кто собирался войти? Кто бы то ни был, он, она, оно или они, – не войти тому в эту главу! На этот счет я решился. Да, прекрасная леди, мне чрезвычайно лестно: я понимаю ваше любопытство, но право не скажу более ни слова, ни одного слова. Впрочем, извольте; если вам непременно угодно, – вы смотрите на меня так соблазнительно, – если вы хотите звать кто или что вошло, остановив во всех нас дыхание, не дав даже времени выговорить: «с вашего позволения!», заставив нас разинуть рты от удивления и бессмысленно вытаращить глаза, – знайте, что

Часть седьмая.

Глава I.

вошла в гостиную дома моего отца в Рессель-Стрите, – вошла эльфа! эльфа, одетая вся в белом, маленькая, нежная, с черными локонами, падавшими на плечи, с глазами до того большими и светлыми, что они светили через всю комнату и так, как не могут светить человеческие глаза. Эльфа подошла и смотрела на нас. Это видение было так неожиданно, явление так странно, что мы на несколько мгновений не умели выговорить ни слова. Наконец, отец, смелейший и умнейший из двух, как наиболее способный иметь дело с непостижимыми вещами другого мира, возымел решимость подойти к этому маленькому созданию и, привстав чтоб рассмотреть её лицо, спросил:

– Что вы хотите, мое прекрасное дитя?

Прекрасное дитя! Будто б это было только прекрасное дитя? Увы, хорошо бы если все то, что мы приняли на первый взгляд за фей, разрешалось просто в прекрасное дитя!

– Пойдемте! – отвечало дитя, с иностранным ударением, взяв отца за полу сюртука, – пойдемте, бедный папа ужасно болен! Я боюсь! Пойдемте, надо спасти его.

– Конечно! – поспешно воскликнул отец: – где моя шляпа, Систи? Конечно, дитя мое, пойдем, надо спасти папеньку!

– Да где же папа? – спросил Пизистрат, чего никогда бы не пришло в голову моему отцу. Он никогда не спрашивал где, и кто больные отцы тех бедных детей, которые хватали его за полу. – Где папа?

Ребенок строго посмотрел на меня, – крупные слезы катились из больших, светлых глаз, – и не отвечал ни слова. В эту минуту высунулось из-за порога и показалось из тени полное лицо, и вслед за тем очутилась перед ними толстая и здоровая, молодая женщина. Она довольно неловко присела (dropp а curtsy) и сказала, тихо:

– О, мисс, вы напрасно не подождали меня и беспокоили господ, вбежавши сюда таким манером. С вашего позволения, сэр, я торговалась с кабменом[12], он такой несговорчивый: они подлецы все такие, когда… то есть с нами, сэр, бедными женщинами, и…

– Да в чем дело? – воскликнул я: – отец, лаская ребенка, взял его на руки, а ребенок все плакал.

– Вот видите ли, сэр, (она опять присела) они, всего прошедшую ночь, изволили приехать в нашу гостиницу, сэр… в гостиницу Ягненка, рядом с Лондонским мостом, да и заболели, и до сих пор как будто не в своем уме; мы послали за доктором, доктор посмотрел на дощечку их дорожного мешка, посмотрел потом в придворный Альманах и сказал: «есть какой-то мистер Какстон в Большой-Рессель-Стрите, не родня ли» – а вот эта леди сказала «это папенькин брат»; – мы и поехали сюда. Никого из прислуги не было дома, я и взяла кабриолет, мисс захотела непременно ехать, ехать со мною и…

– Роланд… Роланд болен! Скорей, скорей, скорей! – закричал отец; и, держа ребенка в руках, он сбежал по лестнице. Я последовал за ним с его шляпой, которую впопыхах он забыл. К счастью, мимо подъезда проезжал кабриолет, но горничная не дала нам сесть в него, покуда не удостоверилась, что это был не тот кабриолет, которого она отпустила. По совершении этого предварительного осмотра, мы сели и понеслись к Ягненку.

Горничная, сидевшая на переднем месте, проводила время в бесполезных предложениях подержать девочку, которая все прижималась к моему отцу и в длинном, разбитом на эпизоды, рассказе о причинах побудивших ее отпустить давешнего фиакра, рассудившего, для увеличения своей выручки, сделать крюк; сверх того она беспрестанно хваталась за чепчик, и, оправляя платье, извинялась в беспорядке своего туалета, в особенности когда взор её упал её на мой атласный галстук и блестящие сапоги.

Когда мы приехали в гостиницу, горничная с сознательным достоинством повела нас вверх по лестнице, которая казалась нескончаемою. Вошедши на третий этаж, она остановилось чтобы перевести дух, и объявила нам, что дом теперь полон, но что если джентльмену угодно будет пробыть здесь дальше пятницы, то его переведут в № 54, где прекрасный вид и камин; маленькая кузина моя, соскочив с рук отца, бежала вверх по лестнице, приглашая нас следовать за нею. Исполнив это, мы подошли к двери, у которой ребенок остановился и прислушался; потом, сняв башмаки, он вошел на цыпочках. Мы вошли за ней.

При свете одинокой свечи, мы увидели лицо дяди: оно горело от лихорадки, глаза его были недвижны и смотрели тем безжизненным, тупым взглядом, с которым так страшно встретиться. Не так ужасно найти тело уже опустевшим, черты обличающие борьбу с жизнью, как смотреть на лицо, в котором нет выражения мысли, глаза, лишенные способности узнавать. Такое зрелище страшный удар тому бессознательному, привычному материализму, с которым мы всегда бываем склонны смотреть на тех, кого любим; ибо, не находя уже той мысли, того сердца, той привязанности, которые летели на встречу нам, мы внезапно заключаем что было что-то внутри этой формы, не сама форма, что было нам так мило. Форма все тут, и разве слегка изменилась; но уста не улыбаются нам приветливо, глаз блуждает по нам как по чужим, ухо не различает наших голосов, и нет друга, которого искали мы! Даже любовь наша как бы остыла, родится какой-то неопределенный, суеверный страх. Нет, не материя, и теперь присущая, соединяла в себе все эти невидные, бесчисленные чувства, которые сплетаются и сливаются в слове «привязанность», а то воздушное, неосязаемое, электрическое нечто чье отсутствие теперь бросает нас в дрожь.

Я стоял нем, отец тихо подкрался и взял руку, которая не отвечала ему пожатием: только ребенок, казалось, не разделял наших впечатлений, но влез на постель, прильнул щекой к груди отца и молчал.

– Пизистрат, – шепнул отец, – (я подошел, удерживая дыхание) Пизистрат, если б мать была здесь!

Я кивнул головой. Нам обоим пришла одна и та же мысль. Его глубокая мудрость и моя деятельная юность, обе разом, почувствовали что были бесполезны здесь. В комнате больного мы, оба беспомощные, сознали что недостает женщины.

Я вышел, спустился с лестницы и, уже на свежем воздухе, остановился в каком-то непонятном раздумье. Звук шагов, шум колес, словом, Лондон – оживили меня. Что за заразительная сила в практической жизни, убаюкивающая сердце и возбуждающая деятельность мозга, какая скрытая уму тайна в её обычной атмосфере! Минуту спустя, я, как бы по вдохновению, выбрал из большего числа кабриолетов тот, который казался на вид всех легче и был запряжен лучшею лошадью, и был уже на пути не к матушке, но к доктору М. Г., жившему на Манчестер-сквере и которого я знал за доктора Тривенионов. К счастью, этот любезный и даровитый врач был дома, и обещал мне быть у больного даже прежде меня. Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.

Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первые здравые слова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»

Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.

Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребность уединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.

Я вышел из гостиницы и отправился бродить по улицам, которые еще были пусты. Был первый час рассвета, самое спокойное время, особенно в Лондон! В холодном воздух была какая-то животворная свежесть, в пустынном безмолвии – что-то успокоительное. Любовь, которую возбуждал дядя, была чрезвычайно замечательна по своему началу: она была не та тихая привязанность, которою обыкновенно должны удовлетворяться люди уже в летах; нет, она рождала то более живое сочувствие, какое будить молодость. В нем всегда было столько живости и огня, и в его заблуждениях и капризах столько юношеского увлечения, что трудно было вообразить себе его не молодым. Эти преувеличенные, Донкихотские понятия о чести, эта история чувства, которого не могли извести ни горе, ни заботы, ни несчастья, ни разочарования, (явление странное в такое время, когда 22-х – летние юноши объявляют себя разочарованными), казалось, оставили ему всю прелесть молодости. Один Лондонский сезон сделал меня человеком светским более его и старшим его сердцем. А грусть глодала его так упорно, так неотступно. Да, капитан Роланд был один из тех людей, которые овладевают всеми вашими помыслами, которые сливают свою жизнь с вашею! Мысль, что Роланд должен умереть, умереть с бременем на сердце не облегченном, выходила из всех законов природы, была вне всех стремлений жизни, моей, по крайней мере. Ибо одною из целей моего существования я положил себе: возвратить отцу сына, возвратить улыбку некогда веселую на железные уста, стянутые горем. Но теперь Роланд был вне опасности и, подобно человеку, спасенному от кораблекрушения, я боялся оглянуться на прошедшее; гул и рев всепоглощающей бездны все еще раздавался у меня в ушах. Погруженный во все эти размышления, я бессознательно остановился, услышав бой часов: пробило четыре; осмотревшись, я заметил, что удалился от центра Сити и нахожусь в одной из улиц, ведущих к Стрэнду. Непосредственно передо мной, на ступенях крыльца большой лавки, чьи закрытые ставни выражали такое упорное молчание, как будто бы хранили они тайны семнадцати веков, в одной из улиц Помпеи, я увидел человеческую фигуру, погруженную в глубокий сон: рука была оперта в жесткий камень, служивший изголовьем; члены неловко лежали на ступенях. Одежда спавшего была грязна, как от дороги, и истёрта, но носила следы какой-то претензии: вид поблекшего, затасканного, нищенского щегольства давал бедности выражение тем более грустное, что доказывал неспособность человека бороться с нею. Лицо его было изнеможенно и бледно, но выражение его, и во сне, было дерзко и смело. Я подошел поближе: я узнал и правильные черты, и черные как смоль волосы, даже эту, какую-то особенную, грацию в позе: передо мной лежал молодой человек, которого я встретил в гостинице, дорогой, и который оставил меня на погосте, с Савояром и его мышами. Стоя в тени одной из колонн, я рассуждал с самим собой о том, давало ли мне дорожное знакомство право разбудить спавшего, как вдруг полицейский, выходя из-за угла улицы, положил конец моему раздумью, с решительностью, свойственною его практическому призванию: он взял руку молодого человека и потряс ее, с словами: – зачем вы тут лежите? вставайте и идите домой! – Спавший проснулся, быстро вскочил, протер глаза, осмотрелся во все стороны и остановил на полицейском взгляд до того надменный, что достойный блюститель порядка вероятно подумал, что такое, не свойственное человеку, ложе было избрано им не из одной необходимости, и, с большим уважением, сказал:

bannerbanner