
Полная версия:
Семейство Какстон
Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были расставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,
«Despicere unde queas alios, passimque videre,
Errare».
и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.
В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностью, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета – воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Если б этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастью, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искреннего сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, – сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностью в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: «не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе – шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах.»
Ленивая изнеженность сэра Сэдлея невероятно содействовала брешам в его богатстве.
Во-первых, как землевладелец, он бесконечно был осаждаем несчастными фермерами, нищими стариками, благотворительными обществами и охотниками, которых лишил он промысла, отдав право пользования лесами наемщикам своих дач.
Потом, имел законные притязания на него весь прекрасный пол, как на человека известного своею преданностью удовольствиям. Начиная от покинутой герцогини, чье изображение было скрыто за потайной пружиной его табакерки, и до отцветшей уже прачки, которой когда-либо случилось ему изъявить свое благоволение за превосходно выглаженное жабо, стоило быть дочерью Еввы, чтобы найти по Адаму основательные права на наследство от сэра Сэдлея.
Наконец, к сострадательной улыбке сэра Сэдлея Бьюдезерт, любителя искусства и покорного слуги всякой музы, обращались все те, кому публика перестала покровительствовать: живописец, актер, поэт, музыкант, – подобно тому, как умирающий подсолнечник обращается к солнцу. Прибавьте к этому всю разнообразную толпу, наслышанную о неимоверной щедрости сэра Сэдлея, и вы поймете, чего стоила ему его слава. И хотя на деле сэр Сэдлей не издерживал на свою персону и пятой доли своего, весьма значительного, дохода, нет сомнения, что к концу года ему трудно было сводить концы с концами. Если же он и сводил их, то был этим обязан двум правилам, издавна усвоенным его философией: он никогда не делал долгов и никогда не играл. И я думаю, что за эти отступления от общей рутины всех светских джентльменов, он должен был благодарить особенную нежность своего характера. Он особенно жалел о тех, кого преследовали заимодавцы:
– Бедняга! – говорил он – ужасно должно быть всю жизнь свою говорить: нет! – Вот до чего не знал он этих вечных обещателей: как будто бы человек, преследуемый за долги, сказал когда-нибудь: «нет!» Подобно Бруммелю, отвечавшему на вопрос: любит ли он овощи? что он съел раз горошинку, сэр Сэдлей Бьюдезерт признавался, что он однажды играл в большую игру в пикет, – я имел несчастье выиграть, – заключал он, рассказывая свой проступок; – и никогда не забуду я выражения лица моего противника, когда он платил мне. Не говоря уже о том, что можно всегда проиграть, игра для меня была бы сущим наказанием.
Заметьте теперь огромную разницу в щедротах сэра Сэдлея и М. Тривенион. Мистер Тривенион ненавидел частную милостыню. Он редко опускал руку в кошелек, но давал записки к своим банкирам. Был ли приход без церкви, селение без школы, река без поста, мистер Тривенион принимался за вычисления, находил искомое решение с помощью алгебраических иксов и игреков и выдавал потребную сумму, как будто бы платил своему мяснику. Правда, что несчастный, которого он находил заслуживающим помощи, прибегал к нему не по-пустому. Но удивительно, как давал он мало этим путем. Трудно было, в самом деле, убедить мистера Тривенион, чтобы человек, достойный участия, мог дойти до того, чтобы нуждаться в подаянии.
Что Тривенион, при всем этом, делал гораздо более истинного добра, нежели сэр Сэдлей, – в этом я убежден: но у него это была операция ума, отнюдь не следствие внушения сердца. Грустно мне сказать здесь, что несчастье как бы сбиралось вокруг сэра Сэдлея, и бежало присутствия Тривениона. Где являлся последний с своим прямым, деятельным и проницательным умом, там рождалась энергия, начинался успех. Куда приходил первый, с своим теплым, нежным сердцем, – под его лучами распространялось какое-то оцепенение: при виде Тривениона народ вскакивал, как бы от влияния свежей, живительной зимы, – при виде Сэдлея, лежал и нежился как бы на палящем солнце ленивого Итальянского лета. Что зима благодетельная живительница, в этом нет сомнения, но мы все, однако, предпочитаем ей лето.
Лучшее доказательство любезности сэра Сэдлея то, что я его любил, хотя и ревновал его. Из всех спутников, окружавших мою прелестную Цинфию, Фанни Тривенион, я более всего боялся этого светила любезности. Напрасно говорил я себе, со всею самоуверенностью молодости, что сэр Сэдлей Бьюдезерт одних лет с отцом Фанни: когда их видели вместе, он мог прослыть сыном Тривениона. Никто из молодого поколения не был так хорош, как Сэдлей Бьюдезерт. На первый взгляд, конечно, не мудрено было перещеголять его обилием кудрей и цветом лица; но стоило ему заговорить, улыбнуться, чтобы затмить целую когорту юных денди. Целое его выражения было обворожительно: в его доброте, в его нежности было что-то особенное. И как хорошо знал он женщин! Он так незаметно льстил их слабостям; он снискивал их сочувствие с таким грациозным достоинством. Помимо всех своих совершенств, особенной репутации, продолжительности холостой жизни и кроткой грусти, которою были проникнуты все его выражение, он всегда старался заинтересовать женщин. Не было ни одной любезной женщины, которою бы не казался он пленен! Видали ль вы, когда великолепная форель, в прозрачной струе, задумчиво плавает взад и вперед вокруг вашей удочки, как будто в нерешимости, с которой стороны подступить к ней, как схватить ее? И что за форель! Сущая бы жалость не поймать её, при таком её прекрасном расположении! Эта форель, грациозная девушка или милая вдова, продержала бы вас от утра до вечера, и вы все бы волновали струю и тянули удочку. Сравнительно, я не желаю моему злейшему двадцатипятилетнему врагу такого соперника, каков был Сэдлей Бьюдезерт, не смотря на его сорок семь лет.
Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал прийти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастье, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, беспрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокаивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны леди Эллинор) она была окружена поклонниками, не вовсе бескорыстными. И хорошо делала она, что мучила их, а меня-то? Бедный ребенок, почему же я должен был казаться бескорыстнее других; как могла она заметить все, что лежало сокрыто в молодом, темном сердцу? Разве между всеми её искателями я не был последний, и не должен ли я был, поэтому, казаться самым корыстолюбивым – я, который никогда не думал о её состоянии, а когда эта мысль внезапно настигала меня, бледнел и приходил в ужас? И от первой её улыбки, ужас исчезал, как видения на заре. Как трудно убедить в житейском неравенстве молодость, которая видит всегда пред собою будущее и населяет его золотыми, волшебными замками! Я, в моей прихотливой и бесподобной мечтательности, смотрел в эту необозримую даль, и видел себя оратором, государственным человеком, министром, посланником, Бог знает чем еще, повергающим лавры, которые принимал за банковые билеты, к ногам Фанни.
То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшие. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное беспокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.
Глава II.
Однажды Тривенионы всей семьей отправились за город, навестить отставного министра, дальнего родственника леди Эллинор, и принадлежавшего к небольшому числу тех лиц, к которым сам Тривенион обращался, иногда за советом. Весь этот день был у меня свободный. Мне вздумалось сходить к сэру Сэдлею Бьюдезерт. Давно хотел я дознаться от него об одной вещи, и никогда не осмеливался. На этот раз, я решился собраться с духом.
– А, молодой человек! – сказал он, переставая рассматривать незатейливую картину молодого артиста, только что снисходительно им приобретенную, – я думал об вас сегодня утром. Подождите минуту. Соммерс (это относилось к слуге), возьмите эту картину, уложите ее и отправьте в деревню. Этот род живописи – прибавил он, обращаясь опять ко мне – требует обширного помещения. У меня есть старая галерея, с маленькими окнами, почти не впускающими свет. Удивительно, как это будет удобно!
Отправив картину, сэр Сэдлей глубоко вздохнул, как-бы отделавшись от тяжкого труда, и продолжал веселее:
– Да, я думал об вас; и если вы простите мне участие в ваших делах, как старому приятелю вашего отца, я счел бы за особенную честь, если б вы позволили мне спросить у Тривениона, в чем он видит окончательную пользу от тех ужасных трудов, которыми вас заваливает.
– Но, любезный сэр Сэдлей, я люблю работать, я совершенно доволен.
– Довольны, но не с тем, чтобы остаться навсегда секретарем человека, который, если бы не нашел работы между людей, принялся бы учить муравьев строить муравейники по правилам архитектуры! Любезный друг, Тривенион страшный человек, ужасный человек: пробыв с ним в одной комнате три минуты, устаешь! В ваши лета, в этом возрасте, который должен быть так счастлив, – продолжал сэр Сэдлей с совершенно ангельским состраданием, – грустно иметь так мало удовольствий.
– Уверяю вас, сэр Сэдлей, вы ошибаетесь, я вполне доволен моей участью; разве вы сами не признавались, что можно быть праздным и не быть счастливым?
– Я не говорил этого до тех пор, пока не исполнилось мне сорока лет! – сказал сэр Сэдлей; и брови его слегка нахмурились.
– Никто и не скажет, что вам исполнилось сорок лет! – заметил я с преднамеренной лестью, чтобы дойти до моего главного предмета. – Хоть бы мисс Тривенион и…
Я остановился. Сэр Сэдлей взглянул на меня внимательно, своими блестящими темно-голубыми глазами.
– Мисс Тривенион, хоть я и вы сказать?
– Мисс Тривенион, которую окружает лучшая молодежь всего Лондона, видимо предпочитает вас всем другим. – Я сказал это с большим усилием. Но мне непременно хотелось разъяснить себе мрак моих опасений.
Сэр Сэдлей встал; он ласково положил свою руку на мою и сказал:
– Не давайте Фанни Тривенион мучить вас более, нежели мучит вас её отец!
– Я вас не понимаю, сэр Седлей.
– А я вас понимаю, и это главное. Девочка, подобная мисс Тривенион, жестока до тех пор, пока не откроет она, что у ней есть сердце. Неблагоразумно рисковать своим сердцем для женщины, покуда она не перестала быть кокеткой. Юный друг мой, если бы вы смотрели ни жизнь не с такой серьезной стороны, я избавил бы вас от труда слушать эти наставления. Один сеет цветы, другой сажает деревья: вы сажаете дерево, под которым – вы скоро увидите – не будет ни одного цветка. Хорошо еще, если дерево может привести плоды и дать тень; но берегитесь, чтобы рано или поздно вам не пришлось вырвать его: тогда что будет? за что вырвете вы всю вашу жизнь с его корнями!
Сэр Сэдлей произнес последние слова с таким непритворным воодушевлением, что я раскаивался в смущении, произведенном во мне началом его речи. Он замолчал, ударил по табакерке, тихо понюхал табаку, и продолжал с живостью, более ему свойственною:
– Показывайтесь в свет, сколько можете, повторяю вам, веселитесь. И опять-таки спрашиваю, к чему ведет теперешний ваш труд? Всякой другой человек хоть и далеко понезначительнее Тривениона, счел бы себя обязанным, в благодарность за послуги, помочь вам на поприще практической жизни, найти вам место в служб, а ему что? Он не рискнет ничем своей независимости для того, чтобы обратиться с просьбой к министру. Он до того считает занятия наслаждением жизни, что занимает вас единственно из любви к вам. Он не ломает себе головы над вашим будущим. Он думает, что об этом позаботится ваш отец, и не берет в расчет того, что, покуда, ваши труды не ведут ни к чему! Подумайте обо всем этом. Я сказал, кажется, довольно.
Я был ошеломлен и нем: как эти практические, светские люди нападают на нас врасплох! Я пришел изведать сэр Сэдлея, и я же был разобран насквозь, измерен, осмеян, выворочен на изнанку, не проникнув на инчь далее поверхности этого улыбающегося, недальновидного, спокойного хладнокровия. При этом сэр Сэдлей, с своей неизменной деликатностью, вопреки всей его неумолимой откровенности, не сказал ни слова, которое могло бы оскорбить чувствительнейшие струны моего самолюбия, ни слова о неравенстве между мною и Фанни Тривенион и неосновательности моих притязаний, вследствие этого неравенства. Если бы мы были Селадон и Хлоя какого-нибудь села, он не мог счесть нас ровнее, как ни далеко разделял нас свет. И в заключение, он скорее давал понять, что бедная Фанни, богатая наследница, была недостойна меня, а не я недостоин Фанни.
Я чувствовал, что было бы неуместно запираться и представлять возражения или двусмысленные отговорки, и потому протянул руку сэру Сэдлей, взял шляпу и отправился. бессознательно направил я путь мой к дому отца. Я не был дома уже несколько дней. Не только из-за моих сильных занятий, но – стыдно сказать – и из-за того, что удовольствия отняли у меня и все свободное время, а мисс Тривенион, в особенности, наполнила его, я дал возможность отцу все более и более запутаться в сетях дяди Джака: слабее и слабее отбивался он от неё. Когда я очутился в Рессель-Стрите, я, нашел их вместе, и паука, и муху. Дядя Джак вскочил мне на встречу и воскликнул:
– Поздравьте вашего отца. Поздравьте его! или нет, поздравьте весь свет.
– Что такое, дядюшка? – спросил я, делая над собою усилие, чтобы разделить его радость: – разве литературный Times уже пущен в ход?
– Все давным-давно сделано. Вот и образец шрифта, который мы выбрали для главных статей.
И дядя Джак, чьи карманы не жили никогда без какого-нибудь мокрого, печатного листа, вытащил только что родившееся бумажное чудовище, которое, по величине, относилось к литературному Times, как мамонт к слону.
– Все кончено. Мы теперь только сбираем сотрудников, и выпустим программу на будущей неделе, или предбудущей. Нет, Пизистрат, я говорю о сочинении отца.
– Как я рад, любезный батюшка! Так оно, в самом деле, продано?
– Гм! – сказал отец.
– Продано! – воскликнул дядя Джак: – продано! нет, сэр, мы бы его не продали! Не продали бы, если бы все книгопродавцы упали перед нами на колена, что непременно случится рано или поздно; этой книги не должно бы продавать! сэр, эта книга – эпоха, эта книга освободительница гения из кабалы: эта книга…
Я в недоумении смотрел то на отца, то на дядю, и в душе готов был взять назад мои поздравления. Мистере Какстон, слегка краснея и тихо потирая очки, сказал:
– Ты видишь, Пизистрат, что, не смотря на неимоверные усилия дяди Джака убедить издателей в достоинстве, найденном им в Истории Человеческих Заблуждений, – это не удалось ему.
– Нисколько. Они все признают её диковинную ученость, её…
– Правда, но они не думают, чтоб она могла разойтись в скором времени, отчего и не хотят купить ее. Один книгопродавец, конечно, согласен на сделку со мной, но с тем, чтобы я выпустил все связанное о Готтентотах и Каффрах, о Греческих мудрецах и Египетских жрецах, и, ограничиваясь только обществом просвещенным, назвал сочинение «Анекдотическою историей дворов Европы,» древних и новых.
– Невежда! – проворчал дядя Джак.
– Другой советовал разделить его на небольшие отдельные статьи, выкинуть цитаты и назвать: «Люди и Нравы.» Третий был на столько любезен, что заметил, что, хотя это сочинение вероятно и не найдет потребителей, но как по видимому я имею кое-какие исторические познания, то он был бы счастлив получить исторический роман моего живописного пера, – не так ли он выразился, Джак?
Джак не нашелся даже отвечать.
– Но с тем еще, чтоб я ввел любовную интригу и сделал три тома небольшого формата, в 23 строки страницу, ни больше, ни меньше. Наконец нашелся один добрый человек, который показался мне и честным, и предприимчивым. После разных вычислений и соображений, доказавших, что выгод ожидать нельзя, он великодушно предложил мне принять на себя половину убытков, с тем, чтоб я взял на себя другую. В то время, как я обсуживал про себя последнее предложение, дяде пришла удивительная мысль, которая бросила мою книгу в бурю ожидания.
– И эта мысль? – спросился я безнадежно.
– Эта мысль, – отвечал дядя Джак, как бы приходя в себя, – просто и коротко, в следующем: с незапамятных времен писатели были добычей издателей. Сэр, писатели жили на чердаках, под открытым небом, давились коркой хлеба, хоть бы тот несчастный, что писал для сцены!
– Отуей! – сказал отец – но это не правда; ну да все равно, не о том.
– Милтон, сэр, как известно всякому, продал Потерянный Рай за десять фунтов стерл., за десять фунтов, сэр! Ну да что тут? Всех примеров этого рода не перескажешь. А книгопродавцы, сэр, это левиафаны: они купаются в океанах золота. Они сосут кровь писателей, как вампиры кровь маленьких детей. Наконец, терпение достигло своих границ, власть издателей пропала, писатели сломали свои цепи. И мы думаем основать Большое общество соединенных писателей, с помощью которого, Пизистрат, с помощью которого – заметьте это – всякий писатель сам и издатель, разумеется тот писатель, который принадлежит к Обществу. Нет более зависимости бессмертного творения от спекулаторов, от грязных вкусов, нет тяжелых торгов и отчаяний! нет корок хлеба для бесприютных поэтов! Потерянный Рай не будет продаваться за 10 ф. ст.! Автор приносит свою книгу в избранный комитет, нарочно составленный: все это люди деликатные, воспитанные, образованные, сами писатели; они читают сочинение, общество издает, и, за скромным вычетом в пользу сумм общества, кассир выдает выручку автору.
– Если все так, дядюшка, всякий автор, не нашедший для себя издателя, непременно прибегнет к обществу. Братство будет многочисленно.
– Разумеется.
– Но спекуляция – разорительна.
– Разорительна? Отчего?
– Оттого, что во всех торговых предприятиях разорительно употреблять капитал на те предметы, на которые нет потребности. Вы беретесь издавать книги, которых не хотят издавать книгопродавцы. Отчего не хотят? оттого что они не могут продать их. Вероятно, что вы продадите их не лучше книгопродавцев. Стало быть, чем больше у вас дела, тем больше убыток. Чем многочисленнее ваше общество, тем незавиднее положение: это очевидно.
– Да комитет решит какие книги издавать.
– Где ж тут к черту выгода для авторов? Мне все равно подвергнуть мою книгу рассмотрению книгопродавца или избранного комитета писателей.
– Право, племянник, вы делаете плохой комплимент сочинению вашего отца, от которого отступились все книгопродавцы.
Это возражение было чрезвычайно искусно, и я замолчал. Мистер Какстон заметил с многозначительной улыбкой:
– Дело в том, Пизистрат, что я хочу издать мою книгу, не уменьшая нисколько небольшое состояние, которое со временем должен оставить тебе. Дядя Джак намерен основать общество, чтобы издать его. Дай Бог здоровья и многие лета обществу дяди Джака. Даровому коню в зубы не смотрят.
В это время вошла матушка, раскрасневшаяся вследствие экспедиции по лавкам с миссис Примминс, – и, от радости о том, что я могу остаться обедать, все остальное было забыто. Каким-то образом дядя Джак был действительно отозван на обед, о чем я не жалел. У него кроме «литературного Times и общества писателей» калилось в огне и другое железо: он затеял проект делания крыш из войлока (что, если не ошибаюсь, другими руками исполнено;) и нашел какого-то богатого человека, вероятно шляпного фабриканта, который казался расположен к этому проекту, и просил его обедать, чтоб выслушать от него изложение его плана.
Глава III.
Вот мы теперь, после обеда, сидим все трое у отворенного окна, семейно, как в бывалое, счастливое время; матушка говорит шёпотом, боясь беспокоить отца, который, по-видимому, погружен в размышления.
Кр-кр-кр-кр-крр! Вот оно! вот, вот! Где? Что? Где? Ударьте, бросьте на пол! Ловите же! Ради Бога, посмотрите что такое! Крррр-крррр– вот, здесь, тут – в волосах, в рукаве, в ухе… Крр-крр.
Объявляю торжественно и заверяю честью, что я принялся за эту главу в каком-то грустном и мечтательном расположения: перо незаметно скользнуло у меня из рук, я развалился в креслах, и вздумал смотреть на огонь. Конец Июня; вечер замечательно холоден по времени года. В то время, читательница, как я рассеянно глядел на огонь, я почувствовал, что что-то ползет у меня по затылку. бессознательно, механически и продолжая рассеянно мечтать, я поднял руку и схватил… что? Вот это-то меня и приводит в недоумение. То было что-то черное, довольно большое, гораздо большее, нежели я ожидал. Я так испугался, что изо всей силы отряхнул руку, и это что-то исчезло, куда? не знаю. Что и куда? в этом-то все затруднение. Едва оно пропало, я стал раскаиваться, что не рассмотрел этого повнимательнее, не удостоверился, что это такое. Это мог быть клещ[7], большая, матерая самка, далеко ушедшая на том пути, по которому идут клещи-самки, горячо любящие своих самцов. Я питаю глубокое отвращение к клещам, я знаю, что они забираются в уши. Об этом бесполезно спорить со мной, по философским основаниям. Живо помню я историю, рассказанную мне миссис Примминс: как одна леди много лет сряду страдала мучительными головными болями, как, по выражению надгробных камней, «лекаря не помогли», как она умерла; как вскрыли её голову и как нашли в ней эдакое гнездо клещей! Да, читательница, гнездо! Клещи удивительно плодовиты и неимоверно способны к размножению! Они высиживают яйца как курицы, и дети, как только родятся, подползают под них, как бы ища защиты – что чрезвычайно трогательно! Вообразите же такую колонию в тимпане уха!
Но то, что видел я было больше клещи. Это было насекомое из рода Labidoura, семейства, чудовище, имеющее антенны с тридцатью сочленениями. Есть вид этого насекомого в Англии, гораздо больший обыкновенного клеща, или Forficulida auriculana: он встречается чрезвычайно редко, к немалому неудовольствию естествоиспытателей и к чести природы. Уж не овод ли это? Голова черная, большие щупальцы. Я питаю еще большее отвращение к оводам, нежели к клещам. Два овода способны убить человека, а три – большую, возовую лошадь. Однако, козявка исчезла. Да, но куда? Куда я так неосторожно бросил ее? Она, пожалуй, упала в складку моего халата, или в мои туфли, наконец, мало ли куда? – в одно из тех разнообразных убежищ, которые представляет мужской костюм клещам и оводам. Я удовлетворился до времени тем, что рассудил, что не один же я в комнате, а на мне нет козявки. Я взглянул на ковер, на чехол, на кресла, в угольницу. Нет, как нет. Польстив себя немилосердной надеждой, что козявка жарится под этим черным углем, который свалился к самой решетке, я сбираюсь с духом, осторожно располагаюсь в противоположном конце комнаты, начинаю опять мою главу, честь-честью, и размышляю обо всем приключившемся. Только что проникся я моим предметом, вдруг опять кр-кр-кр-кр-кр-краул-крии-крии, вообразите, решительно на том же самом месте, как прежде. Боже ты мои! Я забыл все мои ученые сожаления о том, что прежде не исследовал субъекта науки. Я сделал отчаянное движение обеими руками, знаете, как будто б меня кто хотел задушить или зарезать. Козявка опять исчезла. Куда еще? Уверяю вас, это страшный вопрос. Дважды явившись, вопреки всем моим предосторожностям, и на одном и том же месте, насекомое обнаруживает расположение поселиться где-нибудь на мне, избрать себе постоянное местопребывание; это просто страшно, это противоестественно. Уверяю вас, нет на мне живого места, которое бы не кричало кр-кр-кр, которое бы не содрогалось; судите же сами, какую главу можно написать при этом. Друг мой, возьми, пожалуйста свечку и посмотри хорошенько под столом. Сделай милость, душа моя: черная такая, с двумя рогами, довольно толстая. Кавалеры и дамы, занимавшиеся финикийским наречием, должны знать, что Велзевул, рассмотренный этимологически и энтомологически, есть- не иное что как Ваалзебуб, Юпитерова муха, эмблема разрушительной силы, более или менее, во несомненно встречаемой во всех классах насекомых. Вследствие таких причин, как замечает мистер Пейн Найт в своем исследовании символических наречий, Египетские жрецы брились с головы до ног, не исключая даже бровей, чтобы не дать возможности нигде укрыться мелким зебубам великого Ваала. Будь я хоть сколько-нибудь уверен, что это черное насекомое все еще на мне, и что жертвою моих бровей я лишу его пристанища, клянусь тенями Птоломеев, я пожертвовал бы ими, непременно б пожертвовал. Позвони пожалуйста, душа моя![8] Джон, мою сигарочницу! Нет ни одного насекомого в мире, которое могло бы ужиться с дымом Гаванны! Полноте, сэр, не один я разрешаю мои мысли о холодной стали, как эту главу, дымом и пф-пф-пф!