
Полная версия:
Семейство Какстон
– Вы верно выпили, молодой человек; найдете ли вы дорогу домой?
– Найду! – отвечал молодой человек, располагаясь по-прежнему: – вы видите, нашел.
– Фу ты, чёрт возьми! – проворчал полицейский: – пожалуй опять уснет! Вставайте же, вставайте; а то мне придется проводить вас.
Мой старый знакомый обернулся: – Приятель – сказал он с странной улыбкой: – что, по-вашему, стоит это помещение? Не на ночь; ночь, видите, прошла, а на два часа? Помещение – первобытное, но мне оно годится; я думаю, шиллинг хорошая цена за него, а?
– Вы любите шутить, сэр, – сказал полицейский; ласковее и механически отворяя руку.
– Хотите шиллинг, так дело слажено! Я нанимаю у вас квартиру в долг. Доброй ночи: разбудите меня в шесть часов.
Молодой человек так решительно опять расположился спать, а лицо полицейского выразило такую ошалелость, что я лопнул со смеху и вышел из моей засады. Полицейский посмотрел на меня:
– Знаете вы этого… этого…
– Джентльмена? – перебил я важно. – Предоставьте его мне. – Я отдал полицейскому условленное за квартиру. Он посмотрел на шиллинг, посмотрел на меня, посмотрел на улицу вверх и вниз, покачал головой и пошел. Я подошел к юноше, слегка толкнул его и сказал:
– Помните вы меня, сэр; а куда вы девали мистера Пикока?
Незнакомец (помолчав). Я вас помню: ваше имя Какстон.
Пизистрат. А ваше?
Незнакомец. Дайте припомнить! (оглядывая меня с ног до головы) Свет вам, кажется, улыбнулся, мистер Какстон! И вы не стыдитесь говорить с несчастным; который лежит на камнях? Но, впрочем, теперь конечно никто вас не видит:
Пизистрат (сентенциально). Если бы я жил в прошлом веке, я нашел бы лежащим на камнях Самуэля Джонсона.
Незнакомец (вставая). Вы испортили мни сон; вы имеете право на то, с той минуты, как заплатили за квартиру. Я пройду с вами немного; не бойтесь, по карманам я еще не лазаю!
Пизистрат. Вы говорите, что свет мне улыбнулся; вам, боюсь, он сделал гримасу. Я не говорю вам: смелее! – смелости у вас, кажется, довольно; я скажу только: «терпенье!» Эта добродетель реже первой.
Незнакомец. Гм! (опять смотрит на меня, дерзко) Для какого чёрта заговариваете вы со мной, останавливаетесь, – с человеком, о котором ничего не знаете, или хуже чем ничего?
Пизистрат. Потому что я часто думал об вас; потому что вы меня интересуете; потому что – простите – я бы помог вам, если бы смог, то есть, если вам нужна помощь.
Незнакомец. Нужна! Я весь нужда, я сам нужда! Нужда сна, нужда пищи, нужда терпения, которое вы предписываете, терпения для того, чтоб околеть и сгнить. Я прошелся пешком из Парижа в Булонь с двенадцатью су в кармане. Из этих двенадцати сберег я четыре; с этими четырьмя явился я в Булони к биллиарду и выиграл ровно столько, сколько нужно было заплатить за переезд и за три маленьких хлеба. Вы видите, дайте мне капитал, и я сделаю себе огромное состояние. Если с четырьмя су я могу выиграть двадцать франков в ночь, что могу я выиграть на капитал в четыре соверена, и в течении года? Это задача тройного правила, – но теперь у меня через-чур болит голова, почему я разрешать её и не стану. Эти три хлебца продержались у меня три дня; последнюю корку съел я за ужином прошлой ночью. Поэтому, берегитесь, предлагая мне денег (под помощью разумеются деньги). Вы видите, для меня нет выбора: надо взять. Но предупреждаю вас: не ожидайте благодарности; во мне нет её!
Пизистрат. Вы не так дурны, как говорите. Я сделал бы для вас более, нежели дал вам взаймы ту безделицу, которую могу теперь предложить. Обещаете вы быть со мною откровенны?
Незнакомец. Смотря… Но, кажется, я до сих пор был довольно откровенен.
Пизистрат. Правда: так и я буду откровенен. Не называйте мне своего имени и сословия, если не хотите, но скажите мне, есть у вас какие-нибудь родственники, к которым могли бы вы обратиться? Вы качаете головой. Ну, так хотите вы трудиться для себя? Или только умеете вы пробовать счастье на биллиарде (извините) и думаете, что только за биллиардом можно сделать 10 франков из 4-х су.
Незнакомец. Я вас понимаю; до сих пор я никогда не трудился: я ненавижу труд. Но отчего не попробовать, способен ли я к труду?
Пизистрат. Способны, непременно: человек, умеющий пройти от Парижа до Булони с двенадцатью су в кармане, и сберечь из них четыре для какой-нибудь цели, человек, который рискует этими четырьмя су по одной уверенности в свое искусство, будь это даже на биллиарде, и на четвертый день просыпается на мостовой столицы, с таким присутствием духа и гордым взглядом, как вы, – такой человек имеет все средства к тому, чтобы покорить судьбу.
Незнакомец. А вы трудитесь?
Пизистрат. Тружусь, и очень.
Незнакомец. И я готов трудиться, если так.
Пизистрат. Хорошо. Что же вы знаете, что умеете?
Незнакомец (с обычной улыбкой). Много полезных вещей. Могу разрезать пулю о перочинный ножик: знаю тайную тьерсу Кулона, знаменитого фехтовального учителя, говорю на двух языках, кроме Английского, как на родном; играю в карты во все игры; могу быть актером, разыграю комедию, трагедию, фарс; перепью самого Бахуса. Умею заставить любую женщину влюбиться в меня, разумеется, женщину, ни к чему не годную. Скажите, можно из всего этого пожать достаточные средства к жизни – носить оленьи перчатки, разъезжать в кабриолете? Вы видите, желания мои скромны?
Пизистрат. Вы говорите на двух языках, как на своем, – вероятно и по-французски?
Незнакомец. Да.
Пизистрат. Хотите учить Французскому языку?
Незнакомец (гордо). Нет. Je suis gentilhomme, что значит или больше или меньше, – чем джентльмен. Gentilhomme значит человек хорошего происхождения.
Пизистрат (бессознательно подражая мистеру Тривенион). Какие пустяки!
Незнакомец (смотрит сердито, потом смеется). Правда. В моих башмаках становиться на ходули не приходится! Но я не умею учить: Боже оборони тех, кого бы я стал учить. Другое что-нибудь.
Пизистрат. Что-нибудь другое! Вы оставляете мне широкое поле. Вы бегло говорите по-французски, и пишете также, как говорите? Это много. Дайте мне адрес, где бы мне вас найти, или отыщите меня.
Незнакомец. Нет! Я встречусь с вами как-нибудь вечером, в сумерки: какой мне вам дать адрес! Показывать эти отрепья в чужом доме тоже нельзя.
Пизистрат. Стало быть, в девять часов вечера, здесь, же в Стрэнде, в будущий четверг. Может быть к тому времени я и найду что-нибудь по-вашему вкусу. Покуда (сует в руку незнакомца кошелек. NB. Кошелек не очень полон)…
Незнакомец кладет кошелек в карман, с миной человека, делающего одолжение; столько поразительного в этом отсутствии малейшего волнения вследствие неожиданного спасения от голодной смерти, что Пизистрат восклицает:
– Не знаю, право, почему я принимаю такое участие в вас. Дерево, из которого вы сделаны, жестко и суковато; а все-таки, в руках искусного резчика, оно стоило бы дорого.
Незнакомец (испугавшись). Будто бы? Никакому до сих пор это в голову не приходило. А я, пожалуй, скажу вам, почему вы принимаете участие во мне: сильное сочувствует сильному. Вы то же могли бы победить судьбу!
Пизистрат. Постойте; если так, если есть сходство между нами, пусть привязанность будет взаимна. Обещайте же мне это. Половина моей надежды помочь вам в возможности тронуть ваше сердце.
Незнакомец (видимо смягченный). Если б я был такой негодяй, каким бы должен быть, мне было бы легко отвечать. Но, теперь, я отложу ответ. Прощайте, до четверга (исчезает в лабиринте аллей, окружающих Листер-Сквэр).
Глава II.
Возвратившись в гостиницу, я застал дядю тихо и спокойно спящим; после утреннего посещения хирурга и его уверений, что лихорадка скоро пройдет и миновали причины беспокойства, я нашел нужным отправиться домой, т. е. к Тривениону, дабы объяснить, почему не ночевал дома. Но семейство еще не вернулось из деревни. Сам Тривенион приехал после обеда и казался очень поражен болезнью дяди. Хотя очень занятой, как всегда, он вместе со мной отправился в гостиницу, повидать отца и развлечь его. Роланд продолжал поправляться, по предсказанию хирурга, и когда мы воротились в Сент-Джемс-Сквер, Тривенион был на столько внимателен, что освободил меня на несколько дней от занятий для него. Освободившись от беспокойства за Роланда, я всею мыслью отдался моему новому приятелю. Не без основания допрашивал я его о Французском языке. Тривенион вел большую заграничную переписку на Французском языке. В этом деле я мало мог быть ему полезен. Сам он хотя говорил и писал по-французски бегло и грамматически-правильно, но не обладал знанием этого нежного и дипломатического наречия в той степени, которая бы удовлетворила его классический пуризм. Тривенион до мелочности любил выбирать слова: его взыскательный вкус был мучителем жизни, и его, и моей. Его приготовленные речи были самыми оконченными образцами того холодного красноречия, какое когда-либо могло родиться под мраморным портиком Стоиков. они были до того выглажены и вычищены, обработаны и округлены, что столь же мало допускали мысль, которая могла бы согреть сердце, сколько фразу, которая оскорбила бы ухо. Он питал такое отвращение к вульгарности, что, подобно Кеннингу, охотно бы сказал две строки лишних для того, чтобы избежать слова: «кошка.» Только в простом разговоре мог иногда нескромно блеснуть луч его природного дарования. Не трудно понять, к какому неимоверному труду эта изысканность вкуса обязывала человека, переписывавшегося на иностранном языке с значительными государственными людьми и учеными обществами, и знавшего этот язык ровно на столько, чтобы уметь ценить все достоинства его, которых он не мог достигнуть. В эту эпоху моего рассказа Тривенион занимался статистическим трудом, назначенным для Копенгагенского общества, которого он был почетным членом. Слишком три недели – это занятие было мучением всего дома, особенно Фанни, лучше всех нас вместе знавшей Французский язык. Но Тривенион нашел её фразеологию слишком жидкою, слишком женственною, называя её язык языком будуаров. Здесь стало быть представлялся прекрасный случай ввести моего нового приятеля и испытать способности, которые я чаял найти в нем. С этою целью я осторожно навел речь на «Заметки об ископаемых сокровищах Великобритании и Ирландии» (заглавие сочинения, назначенного для просвещения Датских ученых), и, с помощью известных оговорок, объявил о моем знакомстве с одним молодым джентльменом, до тонкости знающим язык и могущим быть полезным для просмотра рукописи. Я на столько знал Тривениона, что ни коим образом не мог позволить себе раскрыть обстоятельства, сопровождавшие это знакомство: он был человек слишком практический и растерялся бы совершенно при мысли доверить такого рода занятие человеку, подобному моему новому знакомому, если бы знал его историю. Но, занятый до чрезвычайности и разным, Тривенион ухватился за мое предложение, принял его и, перед отъездом своим из Лондона, поверил мне свою рукопись.
– Мой приятель беден, – сказал я робко.
– О, если так, – резко возразил Тривенион, – если речь идет о подаянии, располагайте моим кошель, ком, но пожалейте моей рукописи! Если же говорить о труде, о работе, – надо мне сначала обсудить ее, а потом сказать, чего она стоит: может быть и ничего!
Вот до чего странен был этот достойный человек даже в своих лучших качествах!
– Разумеется, – сказал я – тут речь о способности человека, и мы сперва испытаем ее.
– В таком случае, – отвечал Тривенион в заключение разговора и застегивая свои карманы, – если мне не понравится сделанное вашим знакомым, я не дам ничего; если понравится, дам двадцать гиней. Где вечерние газеты?
Минуту спустя, член Парламента забыл об чем говорил, и горячился, читая Globe или Иип.
В четверг дядя был уже в таком положении, что его можно было перевезти к нам в дом; вечером этого дня я отправился на свидание, обещанное незнакомцу. Пробило девять часов, когда мы встретились. Пальма исправности принадлежала обоим равно. Он воспользовался этим промежутком времени для исправления наиболее-очевидных недостатков его гардероба; и хотя во всей его наружности было что-то дикое, беспорядочное, иностранное, но в гибкости его стана, в решительной уверенности его походки было и такое что-то, что природа дает только своей аристократии, ибо, на сколько не обманывают меня мои наблюдения, то, что называется «le grand air» (и что не значит учтивость или особенная грация в человеке высокого происхождения) всегда сопровождается, а может быть и порождается, двумя качествами: храбростью и желанием повелевать. Оно больше свойственно натуре полудикой, нежели цивилизированной до тонкости. Оно есть у Араба, у Индийца Америки: и я подозреваю, что оно было более обыкновенно между рыцарями и баронами средних веков, нежели между благовоспитанными джентльменами современных гостиных.
Мы подали друг другу руки и несколько мгновений ходили молча; наконец, так начал незнакомец:
– Вы, я думаю, теперь убедились, что не так легко, как воображали вы, поставить стоймя пустой мешок. Если предположить, что третья доля рожденных для труда, работы найти не могут, почему мне найти ее?
Пизистрат. Я так упрям, что уверен, что труд всегда можно найти тому, кто ищет его серьезно. Человек, известный тем, что всегда держал свое слово, сказал: «если я обещал вам желудь и ни один дуб в Англии не произвел ни одного желудя, я пошлю за ним в Норвегию.» Если бы мне нужна была работа и не нашел я её в старом свете, то нашел бы дорогу в новый. Но к делу: я нашел вам занятие, которое, надеюсь, не будет противно вашему вкусу и которое даст вам средства к честной независимости. На улице объясняться не ловко: куда бы нам…
Незнакомец (после недолгой нерешимости). У меня есть квартира недалеко отсюда, и я не краснея могу принять вас, потому что живу не между плутов и отверженцев.
Пизистрат (очень довольный, берет его под руку). Так пойдемте.
Пизистрат и незнакомец переходят Ватерлооский мост и останавливаются перед небольшим домом благовидной наружности. Незнакомец отворяет калитку, идет вперед к третьему этажу, зажигает свечку, которая освещает чистую комнату, где все в порядке. Пизистрат объясняет, в чем состоит принесенная работа, и развертывает рукопись. Незнакомец непринужденно подвигает стул к огню и бегло просматривает страницу за страницей, Пизистрат содрогается, увидев, что он остановился на длинном ряде цифр и вычислений. Конечно, они смотрят не заманчиво, но это часть труда, который ограничивается только поправками слов.
Незнакомец (коротко). Тут должна быть ошибка! Позвольте… Вижу. (Быстро поворачивает назад несколько страниц и с неимоверною точностью исправляет промах в каком-то сложном и мудреном вычислении).
Пизистрат (удивленный). Да вы должны быть отличный математик?
Незнакомец. Я говорил вам, что я искусник на все игры, где смешаны расчёт и счастье? Для этого нужна математическая способность; хороший карточный игрок всегда может быть акционерок. Я уверен, что вы никогда не найдете человека счастливого на торфе или за карточным столом, чья голова была бы создана не для цифр, Ну, а язык по видимому здесь изряден; есть однако несколько оборотов, местами, в строгом смысле, скорее Английских, нежели Французских. Но все это – работа едва стоящая малейшей платы.
Пизистрат. Головная работа предполагает цену соразмерную не количеству, а качеству. Когда за этим прийти?
Незнакомец. Завтра. (Кладет рукопись в ящик.)
За тем мы около часа разговаривали о разных предметах, и уверенность моя в даровании и способностях юноши не только укреплялась, но и росла. Но эта способность в направлении своем и инстинктах была так же ложна и превратна, как способность Французских новеллистов. Казалось, он обладал в высокой степени наибольшею долею способностей разума, но без того свойства, которое скрашивает характер, мягчит и очищает рассудок – без воображенья. Ибо хотя нас слишком много учат остерегаться воображения, тем не менее, вместе с капитаном Роландом, я думаю, что оно лучшая из способностей нашего мышления и менее всех других дает нам сбиваться с дороги. Конечно, в юности, оно причиняет заблуждения; но все они не грязного, не унизительного свойства. Ньютон говорит, что одно из конечных действий комет – приводить в нормальное положение моря и планеты чрез сгущение паров и испарений; так произвольные вспышки света воображения истинно-здравого и могучего углубляют наши познания и освещают наши понятия; – они приводят в должное соотношение наши звезды и наши моря. В деле таких вспышек мой приятель был так невинен, как только мог желать самый отъявленный материалист. Мыслей было у него бездна, и в том числе весьма дурные, но воображения ни искорки! У него был один из тех умов, которые вечно живут в тюрьме логики и не хотят или не могут видеть далее решетки: такие натуры бывают, в одно и то же время, и положительны, и скептичны. О бесчисленных сложностях жизни общества, он разом заключал по своей личной горькой опытности: таким образом вся система общественной жизни, по его мнению, была война и взаимный обман. Если б мир состоял только из плутов, он, наверное, бы сделал свою дорогу. И эта, наклонность ума, хотя неприятная и довольно злая, могла бы еще быть безопасною при темпераменте летаргическом, но она грозила сделаться вредною и страшною в человеке, при недостатке воображения, обладавшем избытком страсти: таков был юный отверженец. Страсть в нем обнимала многие, из самых худших двигателей, которые ополчаются на счастье человека. Нельзя было противоречить ему, он сейчас же сердился; нельзя было говорить с ним о богатстве: он сейчас же бледнел от зависти. Удивительные, врожденные свойства бедного юноши: его красота, его быстрая способность, этот смелый ум, которым дышал он, как бы какой-то огненной атмосферой, обратили его самоуверенность в такую гордость, что права его на общее удивление становились предосудительны ему самому. Завистливый, раздражительный, наглый, дурной не до конца, он прикрывал все эти угловатости холодным, отвратительным цинизмом, выражая внутренние движения свои нечеловеческой улыбкой. В нем, по-видимому, не было нравственной впечатлительности, и, что еще более замечательно в натуре самолюбивой, ни малейшего следа настоящего point d'honneur. До болезненной крайности доходило в нем то побуждение, которое обыкновенно называется честолюбием, но оно не было желанием славы, или уважения, или любви себе подобных, а какою-то странною потребностью успеть, не блестеть, не быть полезным, – успеть для того, чтобы иметь право презирать свет, который смеется над его мнением о себе, и насладиться удовольствиями, которых, по-видимому, настоятельно требовала натура нервозная и щедрая. Таковы были самые явные принадлежности характера, который, как ни был он дурен, все таки возбуждал во мне участие, казался исправимым, и заключал в себе грубые начала известной силы. Не обязаны ли мы сделать что-нибудь дельное из юноши, менее нежели двадцатилетнего, в высшей степени одаренного быстротой понимания и смелостью исполнения? С другой стороны, во всем великом, во всем сильном лежит способность ко всему доброму. В диком Скандинаве, в безжалостном Франке – семена Сиднеев и Баярдов. Чем бы был лучший из нас, если бы вдруг заставить его вести войну с целым светом? А этот дикий ум был в воине с целым светом, войне, которой быть может, и сам искал он, но тем не менее была война.
До всех этих убеждений дошел я не в одно свиданье и не в одну беседу; я собрал здесь впечатления, оставленные во мне с течением времени тою личностью, чью участь я намеревался взять на свою ответственность.
На первый раз, уходя, я сказал:
Однако на всякий случай есть же какое-нибудь у вас здесь имя: кого мне спросить завтра?
– Теперь, разумеется, я могу сказать вам свое имя – отвечал он, улыбаясь: – меня зовут Франсис Вивиен.
Глава III.
Мне памятно одно утро, когда еще ребенком, шатаясь возле старой стены, я занялся наблюдением операций садового паука, которого ткань, по-видимому, была в большом ходу. Сначала, когда я подошел, паук был очень спокойно занят мухой из рода домашних, с которою он управлялся свободно и с достоинством. Как раз в то время, как он наиболее был погружен в это увлекательное занятие, явилась чета жуков, потом комар и, наконец, большая зеленая муха, – все в разных углах паутины. Никогда бедный паук не был развлечен таким неожиданным благополучием! Он явно не знал, за кого хватиться сперва. Бросив первую жертву, он до полдороги скользнул к жукам; тогда один из его восьми глаз увидел зеленую муху, и он понесся по направлению к ней: вдруг услышал он жужжание комара и, посреди всего этого, слетел на паутину с особенной яростью юный шмель! Тогда паук лишился присутствия духа и совершенно растерялся; постояв недвижно и в недоумении в центре своих сетей, минуты с две, он пустился изо всех сил бежать к своей норе, предоставив гостям своим распорядиться как им угодно.
Признаюсь, я находился в дилемме привлекательного и любезного насекомого, которое я только что описал. Все еще шло кое-как, покуда надо было смотреть за одною домашнею мухой. Но теперь, когда в каждом конце моей сети непременно бьется хоть что-нибудь (а в особенности со времени прибытия молодого шмеля, который жужжит в ближайшем углу), я решительно не знаю, за что мне взяться сперва; и увы! нет у меня, как у паука; норки, куда бы скрыться мне, и ткача, которому мог бы доверить я работу; но постараюсь подражать пауку по мере возможности; и, покуда все вокруг меня жужжит и бьется; не зная ни часа, ни времени, я намерен уединиться в тайник моей собственной жизни.
Болезнь дяди и возобновленное знакомство с Вивиеном естественно отвлекли мои мысли от дерзкой и неблагоприятной любви к Фанни Тривенион. За время отсутствия всего семейства из Лондона (они пробыли в деревне более нежели предполагали), я умел припомнить трогательную историю отца и её ясную мораль для меня; я составил себе столько прекрасных предположений, что при возвращении в Лондон приветствовал Фанни рукою ни мало не дрожавшею и твердо, по возможности, бежал чар её сообщества. Медленное выздоровление дяди представляло основательный предлог к прекращению ваших прогулок верхом. Время, не нужное для Тривениона, я естественно проводил с моим семейством: я не ездил ни на бал, ни на вечера. Я отлучался от обедов Тривениона. Мисс Тривенион сначала смеялась над моим отшельничеством с свойственной ей живостью. Но я продолжал достойно довершать мое мученье и всячески старался, чтоб ни один недовольный взгляд на беззаботность и веселье, которые меня томили, не обличил моей тайны. Тогда Фанни казалась то обиженной, то равнодушной, и с своей стороны взбегала входить в кабинет отца; вдруг она переменяла свою тактику и впадала в странную жажду познания, которая приводила ее в кабинет десять раз в день, то за книгой, то с каким-нибудь вопросом. Я оставался тверд против всех искушений, но, сказать правду, был глубоко несчастлив. Когда, теперь, оглядываюсь назад, меня пугает одно воспоминание моих страданий! здоровье мое не на шутку портилось; я одинаково боялся и искушений дня, и беспокойства ночи. Единственным развлечением моим были посещения мои Вивиену, единственное убежище – домашний круг. Этот круг был моей защитой и спасением в настоящем переломе жизни. Его атмосфера скромной честности и спокойной добродетели укрепляла меня в моих намерениях; она давала мне новые силы для борьбы с самой могучей из страстей, допускаемых молодостью, и противодействовала вредным испарениям воздуха, которым дышал и в котором двигался ядовитый ум Вивиена. Без влияния такого круга, я, может быть, и не отступил бы от законов чести в отношении к тем, в чьем доме был пользующимся доверием гостем, но вряд ли бы умел устоят против зараз того горького и болезненного озлобления на судьбу и свете, к которому так легко, приводит страсть, безуспешная из-за материальных расчётов, и для выражения которого Вивиен обладал всем красноречием, свойственным всякому убеждению, в истине ли или в заблуждении. Как бы то ни было, я никогда не оставлял спокойной комнаты, скрывавшей ужасное страдание, воплощенное в лице старого солдата, которого губа часто дрожавшая от внутренней муки, никогда не пропускала ропота; – спокойной мудрости, последовавшей за ранними испытаниями отца (похожими на мои испытания); – исполненной любви улыбки нежного лица моей матери; невинной прелести Бланшь (так называли нашу эльфу), которую я уже любил, как сестру: – никогда не покидал я всего этого, не почувствовав, что эти четыре стены были сильны усладить жизнь, будь она по край полна желчи и иссопа.
Тривенион был более нежели доволен трудом Вивиена: он был поражен им. Хотя поправки в фразеологии были весьма ограничены числом, но вели дальше изменения в словах, потому что предлагали такие слова, которые улучшали мысли; кроме же значительной поправки арифметической ошибки, которой не мог не оценить ум Тривениона, одна или две заметки на полях были чрезвычайно смелы, как намекавшие на большую связь в цепи рассуждений или указывавшие на необходимость большей ясности в положительном вопросе. И все это был плод природной и чистой логики острого ума, без помощи малейшего знания в деле данного предмета. Тривенион стал давать Вивиену и довольно работы, и достаточное вознаграждение, так что обещания мои о независимости начинались сбываться. И не раз он говорил мне, чтоб я ему представил моего знакомого. Этого, однако же, я по-прежнему избегал, и право не из ревности, но единственно, из опасения, чтобы приемы Вивиена и его речи не поразили неприятно человека, ненавидевшего всякую самоуверенность и не допускавшего эксцентричностей ни в ком, кроме себя.