
Полная версия:
Тыквенный поцелуй, или Попаданка в изгнании
Ольгерд мечтательно зажмурился.
— С салом, – повторил он. – Ох, хозяйка. Сала ребята с весны не видали.
С салом, правда, вышла загвоздка. Моё топлёное сало, оставшееся от кабана, почти кончилось, а для похлёбки нужно было не топлёное, а настоящее, солёное или копчёное, с прослойками мяса, которое можно вытопить до шкварок. Такого у меня не было. Я стояла посреди кухни, раздумывая, у кого в деревне его можно добыть, когда в дверь просунулась вихрастая голова Тимки.
— Тётка Аграфель велела спросить, – выпалил он, – не надо ли тебе чего для солдат. Она говорит, солдаты нынче всю деревню объедят, так уж пусть лучше у тебя кормятся, а не по дворам шастают. И ещё велела сказать, что у ней сала копчёного шмат есть, с весны висит в дыму. За два горшка повидла отдаст.
Я засмеялась так, что Тимка обиженно нахмурился.
— Скажи тётке Аграфели, что я дам ей три горшка повидла и ещё каши тыквенной горшок впридачу, – сказала я, отсмеявшись. – Если сало принесёт прямо сейчас.
Тимка умчался, а через полчаса вернулся, сгибаясь под тяжестью завёрнутого в холстину куска копчёного сала размером с две моих ладони. Сало было тёмно-золотистым снаружи, с толстой шкуркой, а на срезе розовело мясными прослойками и пахло дымом и чесноком так густо, что у меня закружилась голова. А Тимка, отдав сало, достал из-за пазухи ещё один свёрток.
— А это тётка Рафель прислала, – сказал он. – Морковки пучок и луку. Говорит, солдатам тоже есть надо, хоть они и ироды.
Ячмень солдатский оказался крупным, с остатками шелухи, и я, перебрав его, промыла в нескольких водах, а потом залила горячей водой и оставила набухать. Ячмень, в отличие от пшена, варится долго, и если не размочить его хотя бы на пару часов, он так и останется твёрдым, сколько ни вари. Лучше всего, конечно, замачивать с вечера, но вчера я была слишком занята бобами и Броном и даже не подумала об этом.
Пока ячмень набухал, я нарезала сало. Шкурку срезала, но не выбросила, а отложила в сторону, чтобы потом бросить в котёл для навара. Само сало нарезала толстыми брусочками, в палец толщиной, и положила в большой котёл на огонь, без капли воды и жира. Сало зашипело, затрещало, и по кухне разлился такой дух, что солдаты один за другим стали заглядывать в дверь, вытягивая шеи. Я помешивала брусочки деревянной лопаткой, пока они не стали золотистыми и хрустящими снаружи, а на дне котла не набралось прозрачного жира. Тогда я выловила шкварки шумовкой и отложила в миску, а в оставшемся жиру обжарила лук и морковь, нарезанные крупно, по-солдатски.
— Шкварки-то куда? – спросил Хвост, который всё утро вертелся у кухонной двери. – Съесть можно?
— Можно, – ответила я. – Но только вечером. Ими похлёбку сверху посыпают, перед тем как есть. Так вкуснее.
Хвост тяжело вздохнул и отошёл, бросив тоскливый взгляд на миску.
Когда лук и морковь стали мягкими и золотистыми, я добавила в котёл размокший ячмень и перемешала, чтобы каждое зёрнышко покрылось жиром. Ячмень зашипел и потрескивал на дне котла. Потом я залила всё водой, почти доверху, бросила в котёл шкурку от сала, три лавровых листа и щепоть соли, накрыла крышкой и оставила вариться на медленном огне.
Ячменю нужно было вариться не меньше часа, и пока он варился, я занялась тыквой. Выбрала две небольшие тыквы с плотной, тёмно-оранжевой мякотью, почистила их и нарезала крупными кубиками, со спичечный коробок величиной. Мелко резать тыкву для такой похлёбки нельзя, иначе она разварится и превратится в кашу. А крупные куски сохранят форму и станут мягкими, сочными, и каждый будет таять во рту.
Ещё у меня была картошка, полкорзины, которую я выменяла у соседей за тыквы. Её я тоже почистила и нарезала крупно. Картошку я добавила в котёл через три четверти часа после ячменя, а тыкву ещё через четверть часа, когда картошка начала размягчаться. Тыкве хватало двадцати минут, чтобы стать мягкой, но не развалиться.
Под конец я выловила из котла шкурку от сала, она своё дело сделала, отдала навар, и посыпала похлёбку перцем и сушёным укропом. Попробовала, посолила ещё. И сняла котёл с огня, оставив его под крышкой, чтобы похлёбка дошла.
Солдаты ждали обеда с таким нетерпением, что, когда я наконец вынесла котёл в горницу, они встретили меня дружным одобрительным гулом. Я разливала похлёбку по мискам, густую, наваристую, золотистую от тыквы, и в каждую миску сверху бросала горсть хрустящих шкварок. Шкварки шипели, попадая в горячую похлёбку, и солдаты, не дожидаясь, пока все получат свои порции, набрасывались на еду.
Ольгерд, попробовав первую ложку, прикрыл глаза и долго не открывал их.
— Хозяйка, – сказал он наконец. – Ты бы к нам в пограничную стражу кашеварить пошла. Мы бы за тебя все до одного в огонь и в воду.
— Только не забирайте её, – вмешался Хвост с набитым ртом. – Она тут нужнее. Нам ведь ещё возвращаться через эту деревню.
Солдаты захохотали, и даже Брон, сидевший в стороне у окна, едва заметно усмехнулся в седые усы.
Он ел медленно, задумчиво, как всё, что делал. А когда доел, долго сидел, глядя в пустую миску. Я подошла с котлом, чтобы налить ему добавки, и он молча протянул мне миску. Я налила полную, бросила сверху горсть шкварок, а он вдруг сказал, тихо, не поднимая глаз:
— Мы такую похлёбку у брода варили. В последний вечер. Ячмень, сало, лук. Тыквы не было, правда. Принц сам котёл мешал. Смеялся, что из него кашевар лучше, чем дипломат.
Я застыла с половником в руке.
— У брода? – переспросила я так тихо, что сама едва расслышала.
Брон поднял на меня глаза. Его лицо было непроницаемым, но в глазах стояла такая старая, застарелая боль, что я невольно поставила котёл на стол и опустилась на скамью рядом с ним.
— Вечером расскажу, – сказал он. – Коли захочешь слушать.
После обеда на тракте застучали копыта, и к калитке подлетел всадник в синем плаще пограничной стражи. Конь под ним был взмылен, а сам всадник, совсем молодой парень, едва держался в седле от усталости. Он спрыгнул на землю, сунул Брону, вышедшему на крыльцо, свёрнутый и запечатанный лист и, не дожидаясь ответа, попросил воды.
Брон сломал печать и стал читать. Я стояла в дверях кухни и видела, как по мере чтения его лицо каменеет.
— Что там, десятник? – спросил Ольгерд, подходя к нему.
— Выступаем на рассвете, – глухо ответил Брон, сворачивая лист. – Не по деревням стоять до первого снега, а на сборный пункт в Баргейн. Сбор войска ускорен. Наследник торопит.
Солдаты, высыпавшие на крыльцо, переглянулись. Хвост выругался сквозь зубы, Михей тяжело вздохнул.
— А ещё чего пишут? – спросил кто-то из близнецов.
Брон помолчал, глядя на гонца, который жадно пил воду из ковша.
— А ещё, – медленно сказал он, – коменданта Стражной крепости вызвали в столицу. И, говорят, прямо с дороги взяли под стражу.
Над крыльцом повисла тишина. Ольгерд побледнел, и его добродушное лицо вдруг стало старым и испуганным.
— Это ж он, – прошептал он. – Это ж он тебе велел молчать. После брода.
— Ольгерд, не сейчас, – тяжело сказал Брон, и старый солдат осёкся.
Гонец, напившись, вскочил в седло и умчался дальше, к следующей деревне. А солдаты разошлись по дому собирать пожитки, и до самого вечера в горницах стоял гул голосов, звяканье оружия и шорох котомок. Я ходила между ними, подкладывала в котомки сухари, лепёшки и шкварки, завёрнутые в холстину, и чувствовала, как у меня ноет сердце. Всего два дня назад эти люди казались мне чужими и опасными. А теперь я провожала их, и мне было больно.
Вечер выдался сырым и тёмным. Ещё днём с запада наползли тучи, и к сумеркам заморосил мелкий холодный дождь. Солдаты собрались в горнице у камина, сытые, притихшие, и даже Хвост, обычно не умолкавший ни на минуту, сидел молча, обхватив колени руками. Я разлила по кружкам горячий отвар шиповника, поставила на стол миску с остатками шкварок и горшочек повидла, а сама села на край скамьи, поближе к огню.
Брон сидел у самого камина, на низкой скамеечке, вытянув ноги к огню. Он долго молчал, глядя на пламя, и никто не решался заговорить первым. А потом он начал рассказывать, тихо, глухо, не поднимая глаз, и все в горнице затаили дыхание.
— Шаманы позвали принца на встречу на исходе лета, – сказал он. – Сами позвали. Как они это сделали, я не знаю. Принц сказал только, что ему было знамение. Что степные сновидцы хотят мира, потому что у них тоже голод, тоже неурожай, и им тоже не нужна война. И что если встретиться у брода, без войска, без глашатаев, только он и десять человек охраны, а с их стороны только шаманы, то можно договориться. Открыть торги на границе. Зерно на коней, соль на шерсть. Чтобы никто не голодал.
— А король? – тихо спросил Михей. – Король разве позволил?
— Король уже помер тогда, – ответил Брон. – Весной ещё. Старший принц был законным наследником, хоть и не коронованным. Год траура. Он мог решать сам. И решил. Только тайно, потому что при дворе полно было тех, кто хотел войны. И младший брат первый из них.
Он замолчал и подбросил в камин полено.
— Мы пришли к броду ночью. Шаманы уже ждали. Их было трое: двое стариков и молодая баба, совсем девчонка, с косами до пояса. Она у них, видать, главная была, хоть и молодая. Они развели костёр на берегу, на нашей стороне, и принц сел с ними к огню. Мы встали кругом, охраной. А принц с шаманами говорили. Долго говорили, всю ночь, на ихнем наречии, я ни слова не разумел. Только видел, как они кивают. Как улыбаются. Как девчонка-шаманка смеётся, когда принц ей что-то сказал. Я тогда подумал, что всё. Что мира добились. Что войны не будет.
Его голос дрогнул, и он замолчал на долгое мгновение.
— А под утро из темноты полетели стрелы. С обеих сторон разом. И с нашего берега, и с ихнего. И сразу крики, ржание, топот. Кто-то налетел на нас из тумана, конные, в степных шапках, с саблями. Наши решили, что шаманы предали. Шаманы решили, что предали мы. И все кинулись друг на друга. Резня началась, страшная. В темноте, в тумане, своих от чужих не разобрать.
В горнице было так тихо, что я слышала, как стучит дождь по камышовой крыше.
— А потом принц встал, – сказал Брон, и в его голосе появилось что-то новое. Не боль, нет. Скорее изумление, которое не прошло за все эти месяцы. – Встал посреди всего этого, у самого костра, и поднял руки. И стало тихо. Кони перестали биться. Люди опустили оружие. Шаманы и наши стояли друг против друга и не понимали, зачем только что резали друг друга. Я такого никогда не видел. Ни до, ни после. Это было… это была его сила. О ней шептались на заставах, но никто толком не знал, что он умеет. А он умел успокаивать. Любую бурю. Любую драку. Любой страх.
Он сглотнул.
— Только те, в степных шапках, не остановились. На них его сила не подействовала, или их было слишком много, или они знали, чего ждать. Они продолжали стрелять. И одна стрела попала ему в бок. Я видел, как он упал. Видел, как девчонка-шаманка бросилась к нему. А потом мне самому досталось, в плечо, и я свалился в реку. Течение подхватило и унесло. Очнулся на рассвете, в камышах, за полверсты ниже по течению.
— А принц? – прошептал Хвост.
— Я вернулся к броду, – сказал Брон. – Когда смог стоять на ногах. Там никого не было. Ни шаманов, ни наших. Только мёртвые. Девятеро из моих десятерых. Я их сам похоронил, всех девятерых, на берегу. А принца не нашёл. И девчонки-шаманки тоже.
Он помолчал.
— И ещё я нашёл стрелы, – тихо добавил он. – В телах моих ребят. Армейские арбалетные болты. С нашей королевской кузни, с клеймом. Степняки такими не стреляют, у них луки. И следы у брода нашёл. Конские. Только подковы на них армейские, с тремя шипами. Степняки своих коней не подковывают.
В горнице повисла мёртвая тишина.
— Я доложил коменданту Стражной, – сказал Брон. – Всё доложил. И про болты, и про подковы. А он мне сказал: молчи, Брон, если жить хочешь. Принц изменник, с шаманами сговорился, и погиб от их же рук. Так в столице решили. А кто болтать будет, тот сам в изменники пойдёт. И я молчал. Все эти месяцы молчал. А теперь коменданта в острог взяли. Значит, скоро и за мной придут.
— Не придут, десятник, – твёрдо сказал Ольгерд. – Мы не дадим.
Брон посмотрел на него и криво усмехнулся.
— Ты, Ольгерд, хороший солдат. Да только против Тёмных плащей десяток пограничников ничего не сделает.
Я сидела, оцепенев, и не могла пошевелиться. Стрела в бок. Армейские болты. Принц, которого не нашли. И мешочек с соскобленным гербом у меня на полке. И рана у Дариана, круглая, от стрелы, вошедшей глубоко и вырванной вместе с наконечником. Которой было месяц, может, полтора.
Он был там. Дариан был у брода. Но Брон сказал, что из десяти охранников девятеро легли на берегу, а десятым был он сам. Значит, Дариан не был одним из них. Тогда кем же он был?
Я подняла голову и вдруг увидела его.
За мокрым оконным стеклом, в темноте, под дождём, стоял человек. Я видела только смутный силуэт, но я узнала бы его из тысячи. Он стоял неподвижно, прижавшись лбом к стеклу, и смотрел на Брона. А потом, заметив мой взгляд, резко отшатнулся и исчез в темноте.
Я вскочила с места, бормоча что-то про дрова, и выбежала из горницы. Через кухню, через заднюю дверь, на огород, под дождь. Ноги скользили по мокрой траве, дождь хлестал в лицо, но я бежала, не разбирая дороги, туда, где только что мелькнула тёмная фигура.
Я нашла его у колодца, на краю деревни. Он стоял, вцепившись руками в мокрый сруб, и его плечи тяжело вздымались. Дождь стекал по его волосам, по лицу, по плащу, но он, казалось, этого не замечал.
— Дариан, постой, – позвала я, останавливаясь в двух шагах от него.
Он не обернулся.
— Иди в дом, – хрипло сказал он. – Простынешь.
— Никуда я без тебя не пойду.
Я подошла ближе и положила руку ему на плечо. Он вздрогнул всем телом и медленно повернулся ко мне. Лицо у него было мокрым от дождя, но мне показалось, что не только от дождя. В его глазах я увидела такую боль, такое отчаяние, что у меня самой подкосились ноги.
— Девятеро, – прошептал он. – Девятеро, маленькая птичка. Я знал их всех по именам. Знал, у кого сколько детей, кто на ком женат, кто какую песню поёт у костра. Я их туда привёл. Я. И они легли там, все девятеро. А я…
Он не договорил. Я шагнула к нему и обхватила его обеими руками, прижавшись щекой к мокрому плащу у него на груди. Он застыл, напрягшись, а потом медленно, очень медленно обнял меня в ответ. Его руки сомкнулись у меня на спине, и он прижал меня к себе так крепко, что я почувствовала, как бешено стучит его сердце.
Мы стояли так долго, под дождём, у старого колодца, и я не знала, сколько прошло времени. Потом он чуть отстранился, ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо. Его ладонь легла мне на щёку, и большой палец медленно провёл по моей скуле, стирая капли дождя. Он смотрел на мои губы, и я видела, как в его тёмных глазах что-то медленно меняется, как отступает боль и на её место приходит что-то другое, глубокое и горячее. Он наклонился ко мне, и я закрыла глаза, чувствуя на губах его дыхание…
— Хозяйка-а-а! – донёсся со стороны дома звонкий голос Тимки. – Хозяйка, ты где-е?! Десятник спрашивает, куда ты делась! Говорит, дождь, а ты без платка!
Дариан отпрянул от меня так резко, что я покачнулась. Мы смотрели друг на друга, тяжело дыша, и между нами снова был холодный дождь.
— Иди, тебя ищут, – тихо сказал он.
— Ты был там, – сказала я, не двигаясь с места. – У брода.
Он долго молчал. Дождь стучал по срубу колодца, по нашим плечам, по мокрой траве.
— Я был там, – наконец сказал он. – Больше ни о чём не спрашивай. Пожалуйста.
Тимка снова закричал, ближе, и Дариан отступил в темноту. Ещё мгновение я видела его силуэт, а потом он растворился в дожде, и я осталась одна у колодца, с мокрым лицом и бешено колотящимся сердцем.
В ту ночь я так и не уснула. Лежала, глядя в потолок, и слушала, как дождь барабанит по камышовой крыше. Я думала о броде, о девятерых погибших, о принце, которого не нашли, и о человеке, который просит не спрашивать. Он сказал, что привёл их туда. Командир охраны? Но тогда Брон знал бы его в лицо. Кто-то из свиты принца, о ком Брон не упомянул? Советник, писарь, лекарь? Я перебирала догадки одну за другой и ни на одной не могла остановиться.
Перед самым рассветом я услышала, как тихо скрипнула задняя дверь. Шаги в сенях, осторожные, почти неслышные. Потом шорох в кухне, и всё стихло. Я не стала вставать. Я знала, кто это.
Солдаты поднялись затемно. Они собирались быстро, привычно, почти не разговаривая, и к рассвету уже стояли во дворе, построившись, с котомками за спиной и копьями на плечах. Я вынесла им на дорогу ещё по горячей лепёшке, и каждый, принимая её, кивал мне или говорил что-то тёплое. Ольгерд обнял меня, прижав к своей колючей бороде. Михей пожал руку. Близнецы хором пожелали здоровья. А Хвост, получив свою лепёшку, вдруг покраснел, полез за пазуху и сунул мне в руку медный эстол.
— Это за курицу, – буркнул он, глядя в сторону. – Десятник велел. А письмо… письмо ты отправь, ладно? Мамке.
— Обязательно отправлю, – пообещала я. – Береги себя, Хвост.
— Микитой меня зовут, – вдруг сказал он. – Хвостом ребята дразнят. А мамка Микиткой кличет.
— Береги себя, Микитка, – повторила я, и он, покраснев ещё сильнее, бросился догонять своих.
Брон уходил последним. Он постоял на крыльце, оглядывая двор, сарай, мою вывеску с тыквой над калиткой. Потом взгляд его опустился вниз, на порог, и застыл.
У порога, на старой рогоже, сохли сапоги. Чёрные, высокие, с металлическими пряжками. Мокрые насквозь после ночного дождя. Дариан, должно быть, оставил их здесь, когда пришёл под утро, и прошёл в кухню босиком, чтобы не наследить.
Брон смотрел на сапоги долго. Очень долго. Потом медленно наклонился, взял один из них в руки и повертел, разглядывая пряжку. Я видела, как его пальцы дрогнули, когда он коснулся её. Он аккуратно поставил сапог на прежнее место и выпрямился. Лицо у него было белым, а губы шевелились беззвучно.
Он поднял на меня глаза, и в них я увидела то, чего никогда раньше не видела в глазах этого сурового старого солдата. Слёзы.
— Береги его, хозяйка, – хрипло сказал он. – Береги, слышишь? Он у нас один остался.
И ушёл, не оглядываясь, догонять свой десяток.
Я стояла на крыльце и смотрела ему вслед, пока синие плащи не скрылись за поворотом тракта. А потом медленно повернулась и посмотрела на сапоги. Чёрные, высокие, дорогие, с металлическими пряжками. Слишком дорогие для простого охотника. Я заметила это ещё в первый вечер, когда он отдал их мне, чтобы я не ходила босиком по огороду.
Что такого увидел в этих сапогах Брон? И почему он сказал “у нас”?
Глава 12
Военный сбор староста Ведмир собирал у колодца, на восьмой день после ухода солдат. Он сидел за столом, вынесенным из своего дома, с толстой книгой в кожаном переплёте, и каждый, кто подходил к столу, клал перед ним мешок зерна или три медных эстола. Рядом стоял его племянник Кузьма, который на пиру ел мои тыквы вопреки дядиному приказу, и складывал мешки на телегу, а медяки ссыпал в окованный железом сундучок. А чуть в стороне, прислонившись к журавлю, стоял незнакомый человек в тёмном плаще и молча наблюдал за происходящим.
Я пришла к колодцу одной из первых, отдала свои три медяка и уже собиралась уходить, когда услышала голос тётки Рафель.
— Ведмир, побойся Люцерны! – говорила она, стоя у стола с пустыми руками. – Нету у меня трёх медяков. И зерна нету. Ты ж знаешь. Мне бы до весны своих прокормить. Обожди хоть до весны.
— До весны, – хмыкнул староста, не поднимая глаз от книги. – Указ гласит: к первому снегу. Не сдашь, так у меня за тебя спросят. Нет денег, отдай козу.
— Козу? – тётка Рафель побелела. – Пеструшку? Да у меня Устя без молока помрёт!
— Не моя печаль, – пожал плечами староста. – Кузьма, сходи к ней во двор, приведи козу.
Кузьма неуверенно переступил с ноги на ногу и посмотрел на человека в тёмном плаще. Тот смотрел на него без всякого выражения, и Кузьма, вздохнув, двинулся было к улице.
Я догнала его в два шага и встала у него на пути.
— Не надо, Кузьма, – сказала я. И повернулась к старосте. – Три медяка за тётку Рафель заплачу я.
Над площадью повисла тишина. Тётка Рафель уставилась на меня с открытым ртом, бабы вокруг перестали шептаться, а староста медленно поднял от книги свои маленькие глазки.
— Ты? – протянул он. – За неё? С какой такой радости?
— С той, что её Тимка у меня в работниках, – ответила я и выложила на стол три медяка из кошелька, в котором звенела выручка за повидло. – Работнику жалованье положено. Вот я и плачу. Запишите, что тётка Рафель сбор сдала.
Староста долго смотрел на медяки, потом на меня, потом на человека в тёмном плаще. Плащ никак не отреагировал, только чуть сощурил глаза. И староста, скрипнув зубами, обмакнул перо в чернильницу и что-то нацарапал в своей книге.
— Будь по-твоему, записал, – процедил он сквозь зубы. – Только гляди, приблуда, как бы тебе самой не пришлось за себя платить вдвойне.
Тётка Рафель догнала меня уже на полдороге к дому. Она схватила меня за рукав, развернула к себе и долго смотрела мне в лицо, поджав губы и сопя острым носом.
— Зачем ты это сделала? – наконец спросила она.
— Устя без молока не обойдётся, – ответила я. – А Пеструшка у вас одна.
Тётка Рафель шмыгнула носом, открыла рот, закрыла его, и вдруг крепко обняла меня, прижав к своей сухой, жилистой груди. А потом так же резко отпустила, отвернулась и пошла к своему дому, на ходу утирая глаза концом платка.
Дома меня ждал Дариан. После ухода солдат он вернулся, как ни в чём не бывало, и мы ни разу не заговорили о броде, о Броне и о ночи у колодца. Я не спрашивала, потому что он попросил меня не спрашивать. А он не рассказывал. Но что-то между нами изменилось. Он стал чаще бывать рядом, чаще смотреть на меня, а когда наши руки случайно соприкасались, мы оба вздрагивали и поспешно отстранялись.
Сейчас он сидел на корточках у кухонной печи, которую он в первый же вечер запретил мне трогать, и выгребал из неё обломки кирпичей.
— Что ты делаешь? – спросила я, остановившись в дверях.
— Печь перекладываю, – ответил он, не оборачиваясь. – Зима скоро. На одном камине ты трактир не протопишь. Да и готовить на углях в камине для двадцати гостей несподручно.
Я подошла ближе и заглянула ему через плечо. Внутренности старой печи были разворочены, кладка свода обвалилась, а дымоход забит сажей и обломками. Рядом на полу стояли два ведра: одно с глиной, другое с речным песком, и лежала охапка рубленой соломы.
— Ты умеешь класть печи? – недоверчиво спросила я.
— Видел, как кладут, – ответил он. – На заставах печники часто приходили. Глина, песок, солома. Замесить так, чтобы не текло и не крошилось. Кирпичи старые, но половину можно пустить в дело, если отбить старый раствор. Остальное доберу камнем с речки.
Он взял кирпич, повертел в руках, постучал по нему обухом ножа, прислушиваясь к звуку, и отложил в одну кучку. Взял другой, постучал, и тот отозвался глухо, и Дариан отложил его в другую.
— Звонкие в дело, глухие на выброс, – пояснил он, перехватив мой взгляд. – В глухом трещина внутри. Нагреется, лопнет.
Я присела рядом и тоже взяла кирпич.
— Покажешь, как замешивать?
Дариан посмотрел на меня, и в уголках его губ появилась едва заметная улыбка, которую я так любила у него видеть.
— Ноги не жалко? – спросил он. – Глину ногами месят.
— Ничуть не жалко, – ответила я и стала разуваться.
Мы месили глину до самого вечера, по очереди, в старом корыте, то и дело подливая воду и подсыпая песок и солому. Глина чавкала, липла к ногам и брызгала во все стороны, и скоро мы оба были перемазаны с ног до головы. Дариан учил меня проверять раствор: скатать шарик, сплющить его в лепёшку и посмотреть на края. Если края трескаются, мало глины. Если лепёшка липнет к ладоням и расплывается, мало песка. А если края ровные и гладкие, раствор готов.
Когда первый ряд кирпичей лёг на своё место, я поймала себя на том, что смеюсь. Просто так, без всякой причины, стоя по щиколотку в глине посреди разорённой кухни. Дариан поднял на меня голову от кладки, и я увидела, что он тоже улыбается.
Ближе к вечеру к нам пришла Аграфель. Она заглянула в кухню, оглядела наше глиняное царство и всплеснула руками.
— Ох, вы ж мои голубчики, – протянула она. – Вымазались-то, вымазались, хоть в корыто сажай. Хозяйка, я ведь не просто так. Я про праздник.
— Про какой праздник? – спросила я, вытирая руки о передник.
— Как про какой? Про урожайный! – Аграфель посмотрела на меня с изумлением. – Через три дня ночь урожая. Испокон веку её в деревне справляли. А ты на сходе слово давала, что тыкв на праздник всей деревне напечёшь. Забыла, что ли?

