
Полная версия:
Мелодия Журавля
Она вытерла ему лицо своим развязанным шёлковым платком, пахнущим тем же лавандовым одеколоном и теперь ещё – его солёными слезами. Потом подняла коробку, не показав и тени того, как она тяжела, и понесла её в его комнату. Он развернул коляску и поплёлся за ней, чувствуя, как каждый мускул в его теле ноет от напряжения и пережитого потрясения.
Вечером, как и было обещано, пришёл дядя Коля – долговязый, веснушчатый парень лет двадцати пяти в растянутом свитере и с стеклянным, отрешённым взглядом человека, привыкшего общаться с мониторами. От него пахло сигаретами, дешёвым кофе и чем-то электронным. Он молча, с сосредоточенным видом профессионала, начал возиться с ноутбуком, что-то бормоча про «драйверы», «интерфейсы» и «настройку трекинга». Анна Ивановна стояла рядом, подобравшись, как солдат на посту, и задавала короткие, точные вопросы, на которые тот терпеливо, но с видимой скукой отвечал.
– Вот, Анна Ивановна, смотрите. Видите эту калибровку? Камера видит его зрачки. Он смотрит на экран, наводит взгляд, скажем, на иконку нотного редактора, и задерживает на две-три секунды. Программа это расценивает как клик левой кнопкой мыши. И нотный стан активируется. Понятно?
– Колдовство какое-то, – мрачно констатировала бабушка, но в её прищуренных глазах горел не суеверный страх, а жадный азарт исследователя. – Но пусть будет колдовство. Лишь бы работало.
Когда всё было готово, и на экране загорелся рабочий стол с непривычно крупными иконками (дядя Коля увеличил их специально), он посадил Ваню перед ноутбуком, поправив камеру так, чтобы она чётко ловила его лицо.
– Ну-ка, Вань, посмотри вот сюда, на этот зелёный кружок. Задержись, не моргай.
Ваня послушно направил взгляд в указанную точку. На экране появился небольшой зелёный кружок, который дрогнул и стал отслеживать малейшие движения его глазного яблока. Это было странное, почти мистическое чувство – видеть собственный взгляд материализованным в виде светящейся точки на экране. Он замер, стараясь не моргать, подавляя естественный рефлекс. Прошло три секунды. Иконка «Мой компьютер» послушно открылась, обнажив структуру папок.
– Ура! Технологии! – провозгласил дядя Коля без особого энтузиазма, но с долей удовлетворения. – Работает. Теперь пробуй просто водить взглядом. Видишь, кружок за тобой повторяет.
Кружок и правда повторял. Он плавал по экрану, как призрак его собственного внимания, живое доказательство того, что связь между мозгом и миром ещё не разорвана окончательно. Это было пугающе и невероятно волнующе. Как будто часть его «я», та, что отвечала за волю, за намерение, вырвалась из парализованной плоти и получила новый, цифровой аватар.
– А музыка? – не унималась Анна Ивановна. – Вы же говорили, там программа для музыки?
– Audacity я поставил, бесплатную, для записи и монтажа звука. Для начала сойдёт. Потом, если втянется, можно и профессиональные среды поставить, они, правда, дорогие. Вот, я папку создал на рабочем столе – «Звуки Вани». Туда можно свои записи скидывать, сортировать.
Он показал ещё несколько базовых функций, как создавать дорожки, накладывать простейшие эффекты, потом, получив от Анны Ивановны аккуратно отсчитанную пачку купюр (Ваня видел, как та достаёт их из конверта, оставшегося от продажи серёг), ушёл, пообещав «быть на связи».
И они остались вдвоём в полумраке комнаты, в свете настольной лампы и холодного, голубоватого свечения экрана нового ноутбука. Тишина снова сгустилась, но теперь она была иной – наполненной ожиданием, возможностью.
– Ну? – сказала бабушка, пододвигая табуретку ближе. Её голос снова обрёл привычные, тёплые, живые интонации. – Пробуй, внучек. Давай, сотвори что-нибудь.
Он боялся. Ужасно боялся. Боялся не справиться, не понять, выглядеть глупо. Боялся, что эта хрупкая магия окажется иллюзией, что его глаза, как и всё остальное, подведут. Боялся разочаровать её, увидеть в её глазах ту самую пустоту разочарования.
Но отступать было нельзя. Цена вопроса была слишком высока. Он перевёл взгляд (и зелёный кружок послушно прыгнул за ним) на иконку звукового редактора. Задержался. Программа открылась с тихим щелчком. Перед ним расстелилось пустое, серое поле с несколькими дорожками, похожее на бесконечную, чистую ленту времени, которую предстояло заполнить.
– Что ты хочешь сделать? – тихо спросила Анна Ивановна, как будто они находились в святилище.
Что? В голове был хаос. Страх, волнение, остатки слёз. Но сквозь этот хаос пробивался один-единственный, чистый звук, который он слышал сегодня днём, лежа один в тишине. Тот самый, протяжный, одинокий скрип качелей во дворе. «Же-лез-ны-е ка-че-ли… на-ве-ва-ют грусть…» – всплыла строчка из какой-то забытой песни. Этот скрип был голосом одиночества, но и голосом детства, которого он лишился.
Он нашёл взглядом большую красную кнопку записи. Сосредоточился. Нажал (кружок завис над кнопкой, моргнул, и она окрасилась в красный). Полоска времени на экране начала двигаться. Он откатился от стола, подъехал к окну, которое было приоткрыто для проветривания. Осенний воздух был холодным и влажным. Скрип качелей, раскачиваемых ветром на пустой детской площадке, был слышен отчётливо, металлически-пронзительно на фоне вечерней тишины. Он сидел и просто слушал, а чувствительный микрофон ноутбука ловил каждый звук, каждую крупицу акустической реальности. Минуту. Две. Потом он вернулся к столу, нашёл взглядом кнопку «Стоп» и нажал.
На экране образовалась волнистая звуковая дорожка – графическое отображение того самого скрипа. Ровная, с периодическими всплесками.
– А теперь что? – прошептала бабушка, затаив дыхание.
Теперь нужно было это как-то… оживить. Превратить запись в нечто большее. Он не знал как. Он наугад, с помощью своего зелёного «курсора», стал тыкаться в разные меню. Нашёл «Эффекты». Выбрал «Эхо». Открылось окно с непонятными ползунками. Он поставил их наугад, на максимальные значения, руководствуясь только интуицией. И нажал «Применить», а потом «Проиграть».
Из не самых лучших встроенных колонок ноутбука полился тот же скрип качелей, но преображённый. Теперь за каждым «скри-и-ипом» тянулся длинный, многоголосый, жутковато-красивый шлейф. Эхо накладывалось на эхо, создавая сложную, дрожащую звуковую паутину. Казалось, качаются не одни качели, а десятки, в разных углах огромного, пустого, заброшенного парка, наполненного тенями забытых игр. Звук нарастал, гудел, как рой металлических пчёл, переливался холодными обертонами и медленно, очень медленно затихал, растворяясь в тишине, но оставляя после себя ощущение лёгкого звона в ушах.
Они сидели и слушали. Анна Ивановна не дышала, её руки сжались в кулаки на коленях. Когда последнее эхо окончательно смолкло, она выдохнула долгим, сдавленным стоном.
– Господи Иисусе… – прошептала она, и в её шёпоте было благоговение. – Да это же… Это же как в огромном, пустом соборе… когда один звук рождает целый хор призраков. Или как… как души детей, которые когда-то здесь играли… отзываются. Ваня…
Она повернулась к нему, и в её глазах, широко раскрытых, было нечто большее, чем надежда. Было потрясение. Откровение. Открытие новой вселенной, в которую он только что открыл дверь.
– Ты слышишь, Ванюша? Ты слышишь, что у тебя получилось? Это уже не просто запись. Это… настроение. Это картина. Это уже музыка. Настоящая.
Он смотрел на сложную вязь звуковой волны на экране – наглядное, математически точное отображение преображённого скрипа. И внутри него, в той самой глубине, где, как он боялся, была лишь тишина, что-то щёлкнуло. Не громко. Тихо, но отчётливо. Будто замок, наглухо запертый два года назад, вдруг поддался, и тяжёлая дверь отворилась на миллиметр, пропустив внутрь луч света, а наружу – струйку воздуха. Мост между тем, что он чувствовал и слышал внутри, и внешним миром был построен. Хлипкий, цифровой, но построен. И по нему теперь можно было передавать сообщения. Можно было начать диалог.
Он поднял взгляд на бабушку. Её лицо в голубоватом свете экрана казалось моложе, одухотворённым. И он медленно, очень старательно, чтобы было понятно, кивнул.
– Да. Му… зыка, – произнёс он, и это слово, означавшее теперь нечто несравненно большее, вышло чуть чётче, чем обычно.
В ту ночь он заснул поздно. Он зациклил свою первую, простейшую композицию на повтор. «Скрип-эхо, скрип-эхо, скрип-эхо…» – звучало из колонок, как гипнотическая, меланхоличная колыбельная, спетая призраками старого двора. Анна Ивановна сидела рядом на табуретке, пока он не заснул, и гладила его по коротко остриженным волосам своей тёплой, грубой ладонью. А когда его дыхание выровнялось и стало глубоким, она ещё долго сидела, смотря то на экран, где волновалась призрачная звуковая дорожка, то на пустую, тёмную шкатулку, одиноко лежавшую на комоде. И на её лице не было больше той смертельной пустоты. Была усталость, да, глубокая, костная. Была грусть по безвозвратно ушедшему. Но была и твёрдая, неколебимая, как скала, уверенность. Она не ошиблась. Её бабочки не умерли. Они сбросили серебряную оболочку и улетели в новый мир. Они обрели новый, невероятный полёт – в цифровом эхе детских качелей, в светящихся зелёных точках на экране, в глазах её внука, который только что, впервые за два года немоты и отчаяния, обрёл свой, пусть и странный, но настоящий голос. Голос, который мог теперь говорить с миром на языке, понятном без слов.
А в Ванином сне бабочки действительно летали. Большие, серебряные, с гранатовыми глазами-камнями, которые светились изнутри алым огнём. Они выпорхнули из старой, тёмной шкатулки, легонько звякнув, и закружились в такт тому самому, бесконечно повторяющемуся скрипу с эхом. Они не просто парили – они были звуком, они были самой музыкой, визуальным воплощением только что рождённой мелодии. Они не исчезли. Они преобразились. Стали частью его нового, только что начавшегося пути. И он, двенадцатилетний, сломанный мальчик, уже понимал это на каком-то глубинном, животном, невербальном уровне, доступном только душе. Жертва не была напрасной. Она была самым рискованным и самым правильным вложением. В него. В его тихий, сложный, полный боли, но абсолютно живой внутренний мир. Теперь он был обязан это вложение оправдать. Не из чувства долга, которое могло раздавить. А из чувства благодарности, которое давало крылья. И из жгучего, почти болезненного любопытства – куда же, в какие неизведанные звуковые миры, заведёт его этот хрупкий, светящийся мост, только что проложенный через бездну его молчания.
Глава 5. Рисунки на балконе
Балкон был последним рубежом хаоса, законсервированным архивом ушедшей жизни. Вся остальная квартира, хоть и заставленная книгами, сувенирами и медицинскими приспособлениями, содержалась Анной Ивановной в строгом, почти спартанском порядке. Здесь же, за запотевшим стеклом балконной двери, царило неукротимое царство забытого. Это был не склад в бытовом смысле, а скорее мавзолей памяти, куда ссылалось всё, что утратило утилитарную ценность, но не могло быть просто выброшено за порог из-за своего эмоционального веса.
Здесь стояли, покрытые пылью и паутиной, сломанные стулья с прогнившим сиденьем, которым когда-то раскачивался его дед, читая газету. Картонные коробки, доверху набитые пожелтевшими тетрадками и сочинениями учеников Анны Ивановны – она не могла вынести мысли о том, чтобы выкинуть чужой, вложенный в строки труд. Свёртки с обрезками обоев «на всякий случай, если будет дыра», которые ждали своего часа с семидесятых годов. Дедушкина офицерская шинель в полиэтилене, от которой пахло нафталином, историей и непрожитыми историями. Старый чемодан с оторванной ручкой, в котором, возможно, таились семейные тайны, но в который никто не заглядывал. Балкон был третьим, самым тихим и самым пыльным жильцом их хрущёвки, хранителем всего, что было слишком больно или слишком незначительно, чтобы держать на виду.
Именно сюда, в это пыльное святилище памяти, Анна Ивановна и намеревалась совершить решительный рейд. Повод был весомым и прагматичным: из управы прислали уведомление о предстоящей плановой проверке санэпидстанции на предмет грызунов и неудовлетворительных условий. Балкон, с его тёмными, заваленными углами, сыростью и запахом старой бумаги, был идеальным кандидатом на роль мышиного метрополиса. А Анна Ивановна, пережившая блокаду в детстве и связавшая навсегда мышей с голодом и разрухой, панически их боялась. Решение было принято молниеносно и бесповоротно: расчистить, выбросить, продезинфицировать. Действовать на упреждение.
– Ванюша, – объявила она утром, решительно заглядывая в его комнату. На ней уже был старенький рабочий халат поверх платья, а волосы убраны под косынку. – Сегодня генеральная на балконе. Разбираем завалы. Ты мне нужен как главный арбитр и хранитель памяти – будешь сидеть, смотреть, что безжалостно на выброс, а что оставить. Руками ты мне, понятно, не поможешь, а вот глаза твои и голова – самое то. Будем решать судьбы.
Он кивнул, не испытывая особого энтузиазма. Балкон был холодным, продуваемым всеми ветрами даже в разгар лета, а сегодня за окном моросил противный, мелкий осенний дождь, превращавший мир в серое марево, и от стекол тянуло сыростью, проникавшей в кости. Но отказать бабушке, увидевшей в этой уборке почти военную операцию, он не мог. Да и самому было интересно – что же там, в этих глубинах, скрывается.
Он подкатился к балконной двери. Анна Ивановна уже отпирала щеколду – скрипучую, тугую. Дверь со стоном отворилась, и на них пахнуло тем самым, уникальным балконным воздухом – плотной смесью пыли столетия, влажного, подгнивающего дерева ящиков, сладковатого запаха ржавого металла и чего-то неуловимого, затхлого, что можно назвать «запахом времени, остановившегося».
– Фу, царство мрачное, – буркнула бабушка, делая первый шаг внутрь, и её ботинок громко хрустнул по рассыпавшемуся слою какой-то трухи. – Ну, поехали, внучек. Первым делом – эти картонные крепости. Я их на свет божий вытащу, а ты верши суд.
Она принялась за работу с энергией паровоза, не знающего сомнений. Ваня остался в дверном проёме, наблюдая, как она, кряхтя, но без остановок, вытаскивает одну за другой коробки, ставит их перед ним прямо на пол коридора, сдувает с крышек облака пыли, от которых он тут же начинал тихо чихать, и вскрывает картонные створки.
Первые несколько коробок были скучными, как отчет о проделанной работе: папки с аккуратными, выцветшими конспектами уроков по литературе, стопки профессиональных журналов «Литература в школе» за восьмидесятые, коллекция стеклянных пузырьков от духов и одеколонов, которую бабушка собирала в молодости. «Выбрасывай, – говорила она, махнув рукой. – Конспекты – в макулатуру, журналы – туда же, пузырьки – в мусор. Никому не нужны эти старые понты». И Ваня кивал, чувствуя лёгкий укол – столько труда, столько внимания к деталям, и всё это – в утиль.
Потом пошли коробки интереснее, личные. В одной, оклеенной когда-то детскими обоями с корабликами, оказались его собственные, допотопные игрушки – пластмассовая погремушка, неваляшка с потёртой до дыр краской на боку, деревянные кубики с полустёртыми буквами. Бабушка задержалась, достала неваляшку, качнула её. Та издала глухое, но знакомое Ваня до мурашек «бум-бум-бум».
– Помнишь её? – сказала бабушка с внезапно проснувшейся в голосе нежностью. – Ты с ней засыпал. Не отпускал. Даже в больницу после… после всего мы её брали. – Она положила игрушку не в общую кучу «на выброс», а аккуратно отставила в сторону, в сектор «на сохранение». Этот жест был красноречивее любых слов.
В другой коробке, пахнущей клеем и старым картоном, лежали семейные альбомы с фотографиями. Здесь они застряли надолго, время будто перестало иметь значение. Анна Ивановна, присев на корточки прямо на холодном полу коридора, листала пожелтевшие, плотные страницы, и её голос становился тихим, повествовательным.
– Это я, посмотри, мне двадцать, на практику в пионерлагерь поехала. Смотри какая стройная, как тростинка! – На снимке молодая, улыбчивая девушка в белой блузке, с двумя толстыми косами, стояла среди таких же жизнерадостных вожатых.
– А это твой дед, мой Коля, – она ткнула в фотографию строгого мужчины в военной форме, но без погон. – Он на снимке всегда суровый получался, брови сдвинет, а в жизни – душка был, песенник и рассказчик. Душа компании.
– О, а это твоя мама, – голос её слегка потускнел. На фотографии была маленькая девочка лет семи с двумя аккуратными косичками, перевязанными белыми бантами. Она смотрела в объектив большими, не по-детски серьёзными глазами, в которых уже тогда читалась какая-то внутренняя замкнутость. – Первый класс. Косички, бантики, форма… Отличницей была. И уже тогда в себе…
Ваня смотрел на это детское лицо, и ему было странно, почти невероятно соединить в голове образ этой хрупкой, сосредоточенной девочки с холодной, отстранённой женщиной, чей голос в телефонной трубке звучал как голос автоответчика – вежливо и бесконечно далеко.
– И куда это всё девается… – вздохнула Анна Ивановна, с лёгким стуком закрывая потрёпанный альбом. Вздох был тяжёлым, полным груза прожитых лет и невосполнимых потерь. – Ладно, хватит раскопок в прошлом. Ностальгия – дело опасное, размякнешь. Работать надо.
Она отодвинула коробку с фотографиями в безопасный угол и, поднявшись, потянулась за длинным, узким предметом, прислонённым к стене в самом дальнем, самом тёмном углу балкона, за тем самым дедовским чемоданом. Это была чёрная пластиковая трубка для хранения чертежей, с герметичными винтовыми крышками на обоих концах. Такие используют архитекторы и художники, чтобы сохранить бумагу от смятия и сырости. Она была не новой, на пластике были потертости и царапины.
– О, это, кажется, Ленино, – сказала Анна Ивановна, вытаскивая трубку на свет. Она была на удивление лёгкой. – Чертежи её, наверное. Или дипломный проект. Давным-давно тут валяется. Может, и выбросить? Всё равно она не вспомнит. Да и нам не нужны.
«Выбросить». Слово ударило по Ване неожиданно остро, словно тонкой иглой в самое сердце. Что-то материнское, пусть и бездушное, свидетельство её труда, её прошлой, «нормальной» жизни, должно было исчезнуть навсегда, раствориться в мусорном баке вместе с огрызками и шкурками, как будто её присутствия в этом доме и не было вовсе. Без его ведома. Без её ведома. Это казалось символическим убийством, стиранием следов.
– Не… не надо, – сказал он резче, грубее, чем планировал, и его хриплый голос прозвучал почти повелительно.
Бабушка посмотрела на него с искренним удивлением, приподняв брови.
– Почему? Места и так нет. Пылище одно.
– Я по… смотрю, – настоял он, протягивая к трубке руку, пальцы которой непроизвольно сжались в подобие крючка.
Анна Ивановна пожала плечами, выражая всем видом «делай что хочешь», но протянула ему лёгкий пластиковый цилиндр.
– Смотри, решай. Если что-то действительно ценное – оставим. А так… зачем нам её старые бумажки? Ей они явно не уж нужны, раз здесь брошены.
Она отвернулась, погрузившись в исследование следующей коробки, из которой посыпались старые журналы «Работница». Ваня остался один со своей добычей. Он поставил трубку вертикально между колен, упёр в пол и левой, более-менее послушной, хоть и вечно дрожащей рукой, стал откручивать герметичную крышку. Пластиковая резьба поддалась со скрипом, издав звук, похожий на вздох. Внутри пахло не балконной пылью, а чем-то другим – старой, качественной бумагой, может быть, следами туши или пастели, лёгким, едва уловимым ароматом чего-то кабинетного, рабочего. Запахом Лениной прежней жизни.
Он наклонил трубку над коленями, и из неё, слегка проскрипев по пластику, выкатился свёрток. Не один, а несколько, туго свёрнутых в плотные рулоны разного диаметра и перевязанных обычной бечёвкой. Самый большой, внешний рулон был толще остальных. С трудом, помогая зубами, он развязал узел бечёвки и осторожно начал разворачивать бумагу.
Это был действительно архитектурный чертёж. Большой лист ватмана, пожелтевший по краям, выполненный тушью с филигранной точностью. План какого-то общественного здания – может, дворца культуры или административного корпуса. Колонны, лестницы, стрелочки, цифры, аккуратные подписи печатными буквами. Красиво, профессионально, геометрично совершенно. Но для Вани это было абсолютно бездушно, мертво и неинтересно. Это был язык линий и углов, а не звуков и эмоций. Он свернул чертёж обратно, стараясь не помять, и отложил в сторону.
Следующий рулон был поменьше в диаметре, но казался более объёмным. Разворачивая его, он почувствовал, что бумага здесь другая – не плотный ватман, а что-то более тонкое, рыхловатое, обычная офисная бумага для принтера. И когда он распрямил лист, неловко придерживая его края коленями и левой ладонью, дыхание у него сперло, перехватило где-то в самом основании горла.
Это был не чертёж. Это был детский рисунок. Вернее, типичная каракуля. Неуверенными, кривыми линиями, выведенными явно не рукой взрослого и уж точно не рукой, привыкшей к точности, было изображено нечто, отдалённо напоминающее дом с огромной трубой, из которой вились закорючки дыма. Рядом – несколько фигурок-«головоногов»: кружок с палочками вместо рук и ног. В углу красовалось солнце с лучами-запятыми. Внизу – палочки травы. И под всем этим великолепием, выведенная с гигантским трудом, но с гордым, видимым старанием, красовалась подпись: «ВАНЯ». Буквы были разного размера, «Н» лежала почти на боку, но это было его имя.
Он замер. Сердце заколотилось где-то в висках, учащённо и гулко. Он перевернул лист, и бумага хрустнула. На обороте, аккуратным, до боли знакомым по редким открыткам и подписям в документах почерком, было написано: «3 года. Первый «дом». Май.»
Он отложил этот рисунок на свободное колено, руки его слегка дрожали, делая движения ещё более неловкими. Он развернул следующий рулон. Тут было уже чуть получше, виден прогресс: нечто, напоминающее машину, больше похожую на трапецию с кругами-колёсами по бокам. На обороте: «4 года. Любимая машинка. Август.»
Третий рисунок: что-то вроде цветка с лепестками-щупальцами, напоминающего осьминога. Подпись: «4,5 года. «Ромашка для мамы». Сентябрь.»
Он разворачивал один рулон за другим, и перед ним, как страницы летописи, разворачивалась вся его ранняя, допамперсная, дотравматическая жизнь. Жизнь, когда его главной проблемой была неспособность провести прямую линию, а не неспособность сделать шаг. Каждый рисунок был снабжён такой же аккуратной, скрупулёзной подписью на обороте. Возраст. Название (данное, видимо, им самим в момент творчества, а она запомнила или тут же записала со слов). Месяц. Иногда проставлен и год.
Здесь не было шедевров. Здесь были свидетельства. Попытки что-то сказать миру, запечатлеть его, когда слова ещё не давались или выходили смутными и путанными. Он смотрел на эти каракули и почти физически чувствовал то мышечное напряжение, с которым он когда-то водил толстым карандашом или фломастером, зажатым в непослушных, плохо координируемых пальцах. Помнил ли он сам эти моменты? Смутно, обрывками. Больше помнил ощущения: запах карандашной стружки, грифельную пыль на пальцах, чувство огромного, пьянящего удовлетворения, когда линия вдруг получалась более-менее ровной, и восторженное лицо матери, склонившееся над ним: «Молодец, Ванечка! Как здорово!»
Зачем? Зачем она это хранила? Если она его отвергла, если ей было слишком больно смотреть на него после аварии, если она сбежала в Москву, чтобы забыть, – зачем тогда так бережно, с архивной тщательностью, беречь эти смешные, наивные свидетельства его существования, его первых, робких попыток творить? Зачем каталогизировать память о том, от чего, казалось бы, бежишь?
Он добрался до последнего, самого маленького и тонкого рулона. Бумага здесь была уже иной – более плотной, гладкой, похожей на бумагу для акварели. Он развернул её, и снова – тихий, но от этого не менее сокрушительный удар под дых.
На рисунке, сделанном явно позже, лет в пять-шесть (то есть незадолго до аварии), он уже пытался изобразить не просто предметы, а целую сцену, историю. Это была семья. Три фигуры. Слева – высокая, в юбке-треугольнике, с точками вместо лица и палочками волос. Посередине – фигурка поменьше, но ключевая: он сидел в инвалидной коляске, которую изобразил в виде прямоугольника с двумя кругами по бокам. Он сам был просто кругом с улыбкой и палочками-руками, раскинутыми в стороны. И справа – ещё одна высокая фигура, но с более расплывчатыми, нечёткими очертаниями, будто он не был уверен, как её рисовать, или торопился. Он пытался нарисовать их всех держащимися за руки, но линии рук не сходились, обрывались, путались друг с другом, создавая хаотичный узор в центре листа. Внизу, коряво, но уже гораздо увереннее, чем в самом первом рисунке, было выведено: «МАМА, Я, БАБА АНЯ».

