
Полная версия:
Мелодия Журавля
Но Ваня не хотел спать. Его переполняла странная, тяжёлая энергия отчаяния и понимания. Он вернулся в комнату, но не к компьютеру. Он подкатился к старому бабушкиному серванту, реликвии ещё советских времён. В нижнем ящике, под стопками накрахмаленных, редко используемых скатертей, лежала старая фотография в простой деревянной рамке. Он редко её доставал. Это было слишком больно, слишком похоже на вскрытие свежего, плохо зажившего шрама.
Сегодня он достал. Свет от настольной лампы упал на слегка пожелтевший снимок. Ему лет пятнадцать, он стоит, обняв мать за плечи, на фоне какой-то речки, кажется, это была их последняя совместная поездка на природу. Он высокий, улыбающийся во весь рот, с гитарой за спиной. Она – в лёгком летнем платье, прижалась к нему, и её улыбка кажется искренней, но глаза, если приглядеться, смотрят куда-то мимо объектива, в будущее, которое её, видимо, уже тогда пугало своей неопределённостью. Он, молодой, здоровый, полный сил, смотрит прямо в камеру с безмятежным, детским ещё доверием ко всему миру. Он ещё не знает, что через два года его жизнь разобьётся на «до» и «после», а мама, которая сейчас так крепко обнимает его, отступит в тень, не в силах вынести вид осколков.
Он положил фотографию на стол и положил рядом свою правую руку – сжатую, с искривлёнными пальцами, с тонкими шрамами от хирургических разрезов. И левую – более послушную, но всё равно чужую, с дрожью и плохой координацией. И посмотрел на них. На инструменты, которые ему оставила авария. Невразумительные, непослушные, но свои единственные. И на инструмент на фотографии – гитару, которую он больше не мог обнять, струны, которых не мог касаться.
«Она боится, что её любовь ранит тебя ещё сильнее». Откуда пришла эта мысль? Не из слов бабушки, слишком прямолинейных. Из глубин его собственного, нового понимания боли. Мать видела, как мир каждый день причиняет ему боль: физическими барьерами, жалостью, непониманием, его собственными ограничениями. И, возможно, в своём искажённом чувстве вины, она решила, что её собственная боль, её отчаяние, её слёзы – станут для него просто дополнительной, непосильной тяжестью. Что лучше быть далёким, безличным источником денег и редких, тяжёлых звонков, чем близким, живым источником страдания, который он, будучи прикованным, не сможет ни утешить, ни оттолкнуть. Что её присутствие будет постоянным напоминанием о потере – для них обоих.
Это было глупо. Это было жестоко по отношению к нему. Но в этом была своя, извращённая, раненой логика. Логика человека, сломленного не его увечьем, а собственным бессилием что-либо изменить, собственным страхом снова полюбить того, кого можно в любой момент потерять по-настоящему. Она потеряла того Ване, что на фотографии. А этого, нового, она не знала и, возможно, боялась узнать, потому что это означало бы принять весь ужас случившегося без возможности отмотать время назад.
Он убрал фотографию обратно в ящик, под скатерти, в темноту. Всё стало как будто яснее, и от этой ясности не стало легче. Просто боль обрела форму, структуру, словно сложный музыкальный аккорд. Из тупой, разлитой, всепроникающей она превращалась в острую, локализованную, имеющую конкретный источник и обертоны. Как нота, взявшая наконец верную, пусть и диссонирующую высоту, но от этого не переставшая резать слух, а, может, резавшая ещё сильнее.
Он лёг спать, но долго ворочался, прислушиваясь к звукам ночи, которые теперь были его главными собеседниками. К редким, завывающим вдалеке машинам. К знакомому, успокаивающему храпу бабушки за тонкой стенкой. К монотонному, гипнотическому тиканью часов в зале, отсчитывающих секунды его новой жизни.
И где-то на самой границе сна, в том состоянии, когда тело уже отключено, а сознание ещё парит, ему показалось, что он слышит тот самый, низкочастотный гул отсутствия, фундаментальную тишину материнской любви, превратившуюся в тяготение чёрной дыры. И он понял, что пока этот гул есть – есть и связь. Страшная, болезненная, искажающая, но связь. Она не была пустотой. Она была тяжёлой, невидимой массой, которая своим гравитационным полем искривляла всё пространство его жизни, задавала траектории его мыслей и чувств. И чтобы вырваться, чтобы лететь по своей собственной орбите, нужно было не убегать от неё (это было невозможно), а… рассчитать её влияние. Принять как данность. И научиться лететь, учитывая эту искажающую силу. Может быть, даже использовать её в качестве гравитационной рогатки для своего рывка вперёд.
Он заснул с этой неразрешённой, но ставшей чуть более понятной мыслью. А за окном, в чёрном, бархатном августовском небе, снова, как эхо его дневных мыслей, пролетел невидимый журавлиный клин. И его далёкий, тоскующий крик был уже не просто тоской, а сложным вопросом, повисшим в холодном, предосеннем воздухе. Вопросом о том, как лететь дальше, когда часть стаи отстала, а собственные крылья сломаны. И есть ли в этом полёте в одиночку своя, особая, печальная красота, достойная того, чтобы её запечатлеть в звуке.
Глава 4. Бабочки Анны Ивановны
Воспоминание не было линейным. Оно всплывало обрывками, как плёнка, повреждённая временем, с выцветшими цветами и подёрнутым рябью звуком. Но для Вани это было не воспоминание в полном смысле. Скорее, миф. Сакральная история его личного сотворения мира, которая передавалась не словами, а ощущениями, запахами, чувством тепла в ладони. Ему было тогда двенадцать. Авария, перевернувшая всё, случилась два года назад. Самые чёрные, провальные месяцы в больницах и реабилитациях уже прошли, оставив после себя не боль, а странное, ледяное онемение – и в полуобездвиженном теле, и в душе. Он уже понимал, что его речь – это мучительный, захлёбывающийся шёпот, который никто, кроме бабушки, не может разобрать. Он уже привык к коляске, к тому, что мир теперь делился на зоны «доступно» и «недоступно». И уже с горечью, острой как стекло, осознавал разницу между «был» и «стал». Прежде он мог бегать, кричать, смеяться громко и заразительно. Теперь даже чтобы попросить стакан воды, нужно было тратить силы целой маленькой битвы с собственным горлом и губами.
Анна Ивановна тогда ещё не была совсем седой. Серебро только легкой проседью трогало её тёмные, жёстко уложенные волосы. И ходила она быстрее, и голос её гремел по квартире не с басовитым усталым рокотом, а с отчётливым, учительским металлом. Но глаза… глаза уже были такими же – бледно-голубыми, всепонимающими и всепрощающими, но с твёрдым, несгибаемым стержнем внутри. Именно этот стержень держал на плаву их обоих, когда после аварии и отъезда Елены мир рухнул.
*
Этот день начался с тишины. Необычной. Ваня лежал в своей кровати и слушал. Бабушка не хлопала дверцами шкафов на кухне. Не скрипела половицами в зале. Не напевала себе под нос, разбирая бумаги. Была тишина. Та самая, тревожная. Он знал её. Она обычно предвещала визиты врачей с их безжалостными прогнозами («На этом этапе важно развивать мелкую моторику…», а у него дрожали даже непослушные пальцы левой руки) или разговоры о деньгах – две темы, от которых у бабушки сжимались челюсти и холодел взгляд, становясь похожим на заиндевевшее стекло.
Он подозвал её. Звук вышел хриплым, негромким клекотом, больше похожим на выдох. Через минуту она появилась в дверях. Была одета не в домашний халат, а в своё «выходное» платье – тёмно-синее, в мелкую белую полоску, с кружевным воротничком, которое пахло нафталином и другим временем. И поверх – старое, добротное шерстяное пальто цвета хаки, которое она называла «моим танком». На шее был повязан лёгкий шёлковый платок с абстрактным узором. Она выглядела… собранной. И очень серьёзной, как перед выходом на дуэль или к строгому начальству.
– Ванюша, я ненадолго отлучусь. В центр. Ты тут сам справишься? – спросила она, подходя к кровати и поправляя ему одеяло. Её пальцы, шершавые от хозяйственного мыла, на мгновение прикоснулись к его щеке.
Он кивнул, не в силах спросить «зачем». Вопросы давались ему тяжело, требовали невероятной концентрации на каждом слоге, а её лицо, замкнутое и непроницаемое, говорило, что вопросы сейчас нежелательны. В её позе читалась решимость, граничащая с суровостью.
– Хороший мой. Окно не открывай, сквозняк. Я суп в кастрюле оставила, разогреешь в микроволновке, когда захочешь. Ключ под ковриком оставлю.
Она наклонилась, поцеловала его в лоб. Её губы были сухими и тёплыми. От неё пахло тем самым, бабушкиным запахом – лавандовым одеколоном «Сирень», книжной пылью и чем-то неуловимо печальным, старинным, как страницы семейного альбома.
– Я скоро, – сказала она ещё раз, будто убеждая не его, а себя, и вышла из комнаты.
Он слышал, как щёлкнула входная дверь, как загремел тяжёлый замок, который всегда туго поддавался. Тишина в квартире стала абсолютной, густой, почти осязаемой. И в этой тишине он почувствовал, как что-то изменилось. Не просто бабушка ушла по делам. Ушла часть атмосферы, часть защитного поля, которое она вокруг него создавала каждый день своими разговорами, шумом кастрюль, даже своим ворчанием. Комната стала больше, холоднее, пустее. Она вернулась в состояние «после аварии» – безжизненной скорлупы, где он был заперт один на один с четырьмя стенами и собственным, предательски тихим телом.
Он лежал и смотрел в потолок, где трещина в штукатурке образовывала причудливый контур, похожий то ли на дракона, то ли на искривлённое дерево. И слушал. Слушал, как гудит в пустоте холодильник – ровный, низкий гул, фоновая нота его одиночества. Как где-то сверху, у соседей, включили дрель – резкий, яростный, дробящий звук, врезавшийся в тишину, как нож в масло. Как плачет ребёнок за стеной – живой, здоровый, требовательный рёв, от которого щемило где-то глубоко внутри, в месте, где хранилась память о его собственном, беззаботном детстве. И своё собственное, неровное дыхание, которое иногда срывалось на хрип, будто лёгкие забывали, как работать правильно.
Прошёл час. Два. Суп он не стал разогревать. Не хотелось. Тревога, тихая и беспредметная, сверлила его изнутри, заставляя сердце биться чаще. Куда она ушла? Зачем так нарядилась? Она редко ходила в центр просто так. Обычные маршруты – поликлиника, отделение соцзащиты с их унизительными анкетами, банк оплатить коммуналку. Туда она ходила в простом плаще и в берете, с огромной потрёпанной сумкой для документов. А сегодня… сегодня был какой-то ритуал. Выход в свет, но не для радости. Для чего-то важного и, судя по её лицу, тяжёлого.
И вот, наконец, он услышал скрип ключа в замке. Сердце ёкнуло, упало куда-то вниз, потом застучало с новой силой. Дверь открылась, закрылась с глухим щелчком. Шаги в коридоре были медленными, усталыми, волочащимися. Не было привычного шуршания пакетов, звонка ключей, брошенного на тумбочку, отрывистого «Вань, я дома!». Была только давящая, тяжёлая тишина, которую несли эти шаги.
Он ждал, что она зайдёт, проверит, как он, спросит про суп. Но она не зашла. Он услышал, как в зале скрипнула пружина старого кресла-качалки – её кресла. Того самого, в котором она читала ему когда-то вслух, штопала носки или просто смотрела в окно на падающий снег, когда силы были на исходе. И потом – долгое, безмолвное сидение. Даже кресло не скрипело. Полная статика.
Ему стало страшно. Не за себя. За неё. Эта тишина была нехорошей, похоронной. Он сгрёб одеяло, сбросил его на пол и, ухватившись за спинку кровати, медленно, мучительно, как всегда, сполз в свою инвалидную коляску, которая стояла рядом. Тело не слушалось, было тяжёлым и чужим. Управлять коляской он уже худо-бедно научился, хоть и неловко, часто наезжая на косяки. Он выкатился в коридор, холодный и тёмный в этот осенний вечер.
Дверь в зал была приоткрыта. Он заглянул, затаив дыхание.
Анна Ивановна сидела в кресле-качалке. Она не качалась. Она сидела неподвижно, откинувшись на спинку, и смотрела в окно, за которым медленно темнел осенний день, сливаясь с грязным стеклом в единую серо-свинцовую массу. Пальто её было сброшено на диван, как броня после боя. Платок развязан и валялся рядом. В руках она что-то держала, перебирала пальцами, но движения были механическими, бесчувственными. Лучи закатного солнца, пробивавшиеся сквозь пыльные стёкла, падали на неё косым лучом, окрашивая в медный, почти зловещий цвет её резкий профиль, её неподвижные, сложенные на коленях руки.
Он качнулся вперёд, и колёса коляски слегка скрипнули по старому линолеуму.
Она обернулась. И он увидел её лицо. Оно было не заплаканным. Оно было пустым. Такой пустоты, опустошённости он у неё никогда не видел. Даже в самые страшные дни в больнице в её глазах горел огонь – ярости, борьбы, отрицания. Сейчас огонь погас. Будто из неё вынули душу, оставив только оболочку – обветренную, усталую до самого дна, до последней клеточки.
– Ванюша, – сказала она тихо, и голос её был чужим, безжизненным, лишённым всех привычных оттенков – ни металла, ни тепла. Просто звук. – Ты чего?
Он не ответил. Не мог. Он подкатился ближе, стараясь не шуметь. И тогда увидел, что она держит в руках. Маленькую, потёртую временем шкатулку из тёмного, почти чёрного дерева, с инкрустацией в виде виноградной лозы – тонкой, изящной, но потускневшей. Шкатулку, которая всегда стояла на самом верху серванта, в «святая святых», рядом с фотографией прадеда-ювелира и орденскими планками. Туда, куда ему забираться запрещалось. И на её раскрытой ладони, на фоне грубой, исчерченной прожилками кожи, лежали… серьги.
Он никогда не видел таких серёг. Они были большими, ажурными, сделанными, как ему показалось, из серебра, хотя металл и потускнел, почернел в завитках. Но главное – их форма. Это были бабочки. Не просто стилизованные, а невероятно детализированные, с тончайшими усиками-пружинками, которые дрожали при малейшем движении воздуха, с прожилками на крыльях, выложенными мельчайшими камнями – возможно, гранатами, потому что они отливали глубоким, тёмно-красным цветом, как запекшаяся кровь или старинное вино. Бабочки были красивыми и бесконечно печальными одновременно. Застывшими в одном мгновении полёта, навсегда прикованными к ювелирному крючку. Символ свободы, ставший украшением.
– Что… это? – сумел он выговорить, заставляя каждый слог выйти из скованного горла.
Анна Ивановна посмотрела на серьги, потом на него. И в её пустых, выцветших глазах что-то дрогнуло, ожило – не радость, а глубокая боль памяти.
– Это… фамильные. Моей мамы. Твоей прабабушки, Клавдии, – сказала она медленно, растягивая слова, как будто вспоминала давно забытый, очень трудный урок. – Она их получила в подарок от своего жениха, моего отца, твоего прадеда Григория, перед самой войной. Он был ювелиром. Самоучкой, но с золотыми руками. Сам придумал, сам сделал. Потом… потом он ушёл на фронт. В сорок втором. И не вернулся. Пропал без вести где-то под Ржевом. А она… она носила их только по самым большим праздникам. На День Победы. На мою свадьбу… Потом мне отдала. Перед самой смертью. Сказала: «Носи, Ань. Это – вся наша любовь. Вся, что успела». – Голос её задрожал, но слёз не было. Она была суха, как осенний лист, готовый рассыпаться от любого прикосновения.
Она поднесла ладонь ближе к его лицу, давая рассмотреть в последних лучах света.
– Видишь, какая работа? Каждый лепесток, каждая жилочка. Он неделями, наверное, выпиливал, вытачивал… Он очень её любил. И в этих бабочках… вся его любовь. Вся его недожитая жизнь, вся его тоска по мирному небу, по которому должны летать бабочки, а не «мессершмитты». Вся наша семейная память.
Ваня смотрел, заворожённый. Он никогда не думал о вещах как о хранителях таких глубоких, таких личных историй. Для него история была в звуках: в скрипе половиц, хранящем шаги поколений, в голосах из репродуктора, в старой пластинке с вальсом. А тут… маленький, холодный предмет, в котором была заключена целая вселенная чувств, война, любовь, смерть, надежда. И эта все лежало на ладони его бабушки, выглядевшей вдруг необычайно хрупкой.
– Зачем… достала? – снова выдавил он вопрос, уже догадываясь, но не веря.
Анна Ивановна долго молчала. Потом закрыла шкатулку с тихим, но окончательным щелчком, будто захлопнула дверь в целую эпоху.
– Я их сегодня продала, – сказала она ровным, монотонным голосом, как будто сообщала, что на улице похолодало или закончился хлеб.
Продала. Слово повисло в воздухе между ними, тяжёлое, непонятное, чужеродное. Оно не сочеталось с понятиями «память», «любовь», «фамильное». Оно было из другого, жестокого мира, мира выживания, в который они погрузились после аварии.
– По… чему? – прошептал он, чувствуя, как ком подкатывает к горлу.
– Потому что нужны деньги, Ванюша, – она вздохнула, и этот вздох вышел из неё таким глубоким, таким надорванным, будто она выдохнула всю свою усталость, всю тревогу, все бессонные ночи за последние два года. – Врачи, те, что поумнее, говорят – тебе нельзя замыкаться. Мозг работает, голова светлая! Руки… руки плохо слушаются, да. Речь… – она на мгновение зажмурилась, – речь пока не возвращается. Но ты же всё понимаешь! Ты же всё видишь, всё слышишь! Нужно дать тебе инструмент. Такой, которым ты сможешь управлять. Чем? Глазами. Глаза-то у тебя хорошие, живые, умные. Ты ими весь мир ловишь.
Он не понимал. Ни слова «инструмент» в этом контексте, ни тем более – как можно управлять чем-то глазами? Это звучало как фантастика, как магия.
Она встала, движения её были скованными, будто каждое стоило невероятных усилий. Прошла к стенке, где стоял старый платяной шкаф, скрипнула дверцей. Оттуда она вытащила не пакет, а большую, плотную картонную коробку с цветным логотипом, которая выглядела чужеродно в этой обстановке старой мебели и выцветших обоев. Принесла её, поставила на низкий журнальный стол перед ним с глухим стуком.
– Открой, – сказала она просто.
Руки его дрожали, левая плохо слушалась. Он с трудом, но упрямо поддел пальцами крышку картонной коробки. Та поддалась с шелестом. Внутри, надёжно упакованный в белые пенопластовые гранулы, похожие на снег или на стиральную стружку, лежал ноутбук. Не такой, как раньше был у него – игровой и громоздкий. А тонкий, серебристый, со строгими линиями, современный и дорогой на вид. Рядом лежала небольшая чёрная коробочка с объективом и диск в бумажном конверте.
– Это специальный компьютер, – объяснила Анна Ивановна, и в её голосе наконец пробились нотки чего-то, кроме усталости – азарта, надежды, граничащей с отчаянием. – На него можно поставить особую программу. И вот эта штука, – она ткнула пальцем в чёрную коробочку, – это камера. Она будет следить за твоими глазами. Куда ты смотришь на экране – туда и будет нажиматься курсор. Ты сможешь писать. Рисовать. И… – она сделала паузу, вкладывая в последующие слова всю веру, на которую была способна, – сочинять музыку. Есть такие программы, где ноты, звуки можно расставлять, складывать, просто смотря на них. Играть, не касаясь клавиш.
Она говорила это, но сама, казалось, не до конца верила в магию этих слов. Для неё, человека, выросшего на чернилах, перьевых ручках и бумажных партитурах, это было сродни колдовству, шаманству. Но это был единственный маяк в кромешной тьме безысходности.
Ваня смотрел на блестящий, холодный корпус ноутбука, потом на потёртую шкатулку, которую она всё ещё сжимала в другой руке. В его голове, отравленной горем и чувством вины за сломанную жизнь бабушки, произошло не простое, а чудовищное уравнение. Бабочки = последняя память о прадеде, о счастье, о нормальной жизни. Продажа бабочек = окончательный разрыв с тем миром. Деньги от бабочек = компьютер. Компьютер = призрачный шанс. Шанс = возможность не быть обузой. Возможность что-то сказать. Но чтобы получить этот шанс, нужно было уничтожить реликвию. Она продала не просто вещь. Она продала последний оплот семьи, последнее красивое, неутилитарное, священное, что у них было. Ради него. Ради инвалида, который не может даже «спасибо» внятно сказать.
И тогда с ним случилось то, что случалось нечасто после аварии, когда слёзы, казалось, высохли навсегда. Они хлынули. Беззвучно, потоками, заливая лицо, капая на неподвижные колени. Это были не детские слёзы обиды, а слёзы взрослого, горького, беспощадного понимания. Понимания цены, которую за него заплатили.
– Ой, Ванюша, родной мой, что ты, что ты? – Анна Ивановна ахнула, бросилась к нему, присела на корточки, обхватила его худые, негнущиеся плечи, прижала к своей груди, пахнущей лавандой и осенней улицей. – Не плачь! Ты чего? Это же хорошо! Это же твой шанс! Ты теперь сможешь…
– Про… дала, – выдохнул он сквозь спазмы в горле, лицо уткнувшись в её шерстяное платье. – Ба… бабочек. Пра… деда. Всё… про… дала.
Он чувствовал, как её тело на мгновение окаменело от этих слов, от их жестокой точности. Потом она мягко, но решительно отстранила его, взяла его мокрое, искажённое гримасой лицо в свои шершавые, сильные ладони и заставила посмотреть на себя. В её глазах теперь не было пустоты. Горела та самая, несгибаемая сталь.
– Слушай меня, Иван Соколов. Слушай внимательно, – сказала она, и каждый звук отчеканивала, как гвоздь. – Вещи – это вещи. Они сделаны из металла, камней и дерева. Да, в них живёт память. Но память – она не в вещах. Она тут. – Она ткнула указательным пальцем ему в лоб, прямо между глаз. – И тут. – Положила свою большую, тёплую ладонь ему на грудь, где под тонкой майкой бешено и сбито стучало его сердце. – Прабабушка моя, Клавдия Петровна, была железной женщиной. Она одну войну прошла, другую пережила. Если б она знала, для чего пойдут её серёжки… она бы сама первой, не дрогнув, понесла их в скупку. Потому что дети и внуки – это и есть продолжение. Единственное настоящее, живое продолжение. В тебе течёт и её кровь, и кровь того ювелира, что эти бабочки выточил. Значит, его дар – не в серебре. Его дар – в тебе. В твоей голове. В твоём сердце. А бабочки… – она махнула рукой в сторону шкатулки с таким жестом, будто отмахивалась от назойливой мухи, – пусть летят. Они своё отлетали. Они хранили память. Теперь их дело – помочь тебе взлететь. По-своему. По-новому. Понимаешь?
Он смотрел на неё сквозь пелену слёз, и её лицо расплывалось, двоилось. Но твёрдость в её глазах, решимость в складках у рта были абсолютными, не оставляющими места для сомнений или сожалений. Она не совершала жертву. Она совершала стратегический переворот. Меняла прошлое на будущее. И не позволяла себе ни на секунду усомниться в правильности этого обмена.
– А… а если не… смогу? – прошептал он, озвучив свой самый большой, чудовищный страх, который глодал его по ночам. – Если… не по… получится? Ничего… не выйдет?
Что, если он окажется настолько сломан, что даже эта волшебная машина не даст ему голоса? Что, если внутри него, в месте, где раньше рождались смех, песни, крики радости, теперь одна сплошная, мёртвая тишина?
Тогда она улыбнулась. И это была не та улыбка, которой она встречала соседок или соцработников. Это была улыбка командира, ведущего своего последнего солдата в решающую атаку. Улыбка, полная безрассудной веры и бесконечной силы.
– Получится, – сказала она так просто и ясно, будто сообщала закон природы. – Потому что ты – мой внук. И у тебя особый ритм сердца. Я это всегда слышала, даже когда ты маленький был. Твой ритм – не такой, как у всех. Он сложный. А раз есть ритм – значит, где-то внутри тебя уже есть и музыка. Осталось только дать ей выход. Вот этот ящик, – она постучала костяшками пальцев по картонной коробке, – он и будет выходом. Инструментом. А бабочки… они просто поменяли форму. Раньше были серёжками. Украшением. А теперь стали… стали твоим будущим. Стали твоим голосом. Разве это плохо? Это прекрасно. Это как… как перерождение.
Он не знал, прекрасно это или ужасно. Он был слишком травмирован, чтобы оценить всю грандиозность и жертвенность её поступка. Но он почувствовал невероятную, давящую тяжесть возложенной на него ответственности. Этот блестящий ящик, купленный на память, на любовь, на саму душу их рода, нельзя было просто принять. Его нужно было оправдать. Заставить высечь искру из той мёртвой тишины, что была внутри. Иначе всё – и память прадеда, и любовь прабабушки, и эта страшная, опустошённая усталость на лице его бабушки – всё это будет поглощено пустотой. Навсегда.
– Я по… пробую, – выдавил он, всхлипывая, но уже пытаясь остановить слёзы. Они были бесполезны. Нужны были действия.
– И попробуешь, – кивнула она, и в её кивке была вся вселенская уверенность. – А теперь хватит реветь. Мужчина. Давай-ка смотреть, как эта штука работает. Я, правда, сама мало что поняла, но дядя Коля, сын нашей дворничихи, он в этих ваших компьютерах как рыба в воде, он всё установит и растолкует. Я его уже предупредила.

