
Полная версия:
Мелодия Журавля
Это был не просто рисунок. Это был наивный, детский, но оттого не менее мощный манифест. Мечта о целостности. О круге, который должен быть замкнут. О том, чего в реальности не было никогда – даже до аварии, потому что отец уже исчез, а после – и подавно.
Дыхание у Вани сбилось, стало поверхностным и частым. Он медленно, почти с благоговением, как археолог, нашедший священный текст, перевернул лист.
На обороте была не просто сухая пометка. Там, тем же аккуратным, узнаваемым почерком, но… линии были не такими ровными. Буквы слегка плясали, штрихи были чуть глубже, будто рука, выводившая их, дрожала от напряжения или слёз. И было написано нечто, от чего у него похолодела кожа, а в ушах зазвенела абсолютная тишина, заглушающая даже шум дождя за окном:
«Прости, что не могу смотреть, как мир причиняет тебе боль. Боюсь, моя любовь ранит тебя ещё сильнее. 14 июня.»
Года не было. Но дата… Дата была за неделю до его шестого дня рождения. И, как он смутно помнил со слов бабушки, за неделю до её окончательного отъезда в Москву, навсегда, как тогда всем казалось.
Он сидел, сжимая в левой, дрожащей руке этот хрупкий, хрустящий лист, и мир вокруг перестал существовать. Исчез балкон с его хламом, исчезла бабушка, перебирающая журналы, исчез серый дождь за грязным стеклом. Осталась только эта бумага, холодная на ощупь, и эти слова, написанные чернилами, которые за полтора десятка лет лишь слегка выцвели, обрели буроватый оттенок, но не стёрлись, не расплылись. Они сохранили свою форму и свой страшный смысл.
«Прости, что не могу смотреть…» Не «не хочу». Не «не буду». «Не могу». Как будто это было физической невозможностью, равносильной попытке смотреть на солнце не моргая. Как дышать под водой. Она не отворачивалась по своей воле. Её заставляло что-то сильнее её воли.
«…как мир причиняет тебе боль.» Она видела. Она не была слепой или равнодушной. Она видела, как на него смотрят чужие люди – с любопытством, жалостью, брезгливостью. Как ему физически тяжело, как он борется с собственным телом, которое стало тюрьмой. Как его дразнили во дворе (краткий, но яркий эпизод, после которого бабушка перестала выводить его гулять в часы детских игр). И эта боль – его боль – была для неё невыносимой. Не потому, что её раздражала, а потому, что проходила сквозь неё, как через резонатор, усиливаясь в сто крат.
«Боюсь, моя любовь ранит тебя ещё сильнее.» Вот он. Ключ. Самая страшная, самая откровенная фраза. Она боялась не его. Не его болезни. Она боялась себя. Своих собственных, неконтролируемых чувств. Своей любви, которая, по её мнению, могла быть ядовитой, удушающей, гиперопекающей, причиняющей ему дополнительные, моральные страдания. Она видела себя не спасителем, не опорой, а угрозой. Потенциальным источником новой боли. Может, она боялась сломаться при нём? Боялась, что её слёзы, её отчаяние станут для него дополнительным грузом? Что её попытки помочь будут неловкими и унизительными для него? Она возвела свою любовь в абсолют – и пришла к выводу, что эта абсолютная любовь слишком хрупка, чтобы выдержать реальность, и слишком опасна, чтобы проявлять её.
Это была не логика дезертира. Это была логика глубоко раненого, напуганного зверя, который уходит умирать в глухую чащу, чтобы не привлекать к стае хищников, не быть обузой. Логика человека, сломленного не его недугом, а собственным чувством вины, бессилия и, возможно, страха перед будущим. Она считала себя плохой, несостоявшейся, «ядовитой» матерью и решила, что лучшее, что она может сделать – это устраниться. Оставить его с бабушкой – сильной, несгибаемой, практичной Анной Ивановной, которая не боится боли, а борется с ней. И присылать деньги – простую, понятную, неэмоциональную помощь, которая не ранит.
В голове у Вани всё перевернулось, рухнуло и стало складываться в новую, куда более сложную и страшную картину. Образ, который годами рисовала бабушка – холодная, эгоистичная бегунья, променявшая сына на карьеру и спокойную жизнь, – треснул и рассыпался, как карточный домик. Вместо него возник призрак женщины в ловушке. В ловушке своего материнства, своей непереносимой боли, своего панического страха причинить ещё больший вред. Она не бросила его. Она сбежала от самой себя, от своего «я», которое, как ей казалось, могло его разрушить.
– Ну что, Ваня, нашёл в тех архивах что-нибудь ценное? Или одни чертежи? – раздался голос Анны Ивановны совсем рядом, застав его врасплох.
Он вздрогнул, словно пойманный на краже, и инстинктивно попытался свернуть злополучный рисунок, спрятать его от её глаз, но левая рука, предательски дрогнув, лишь зашуршала бумагой, сделав его попытку ещё более подозрительной.
Бабушка сразу насторожилась. Её острый, учительский взгляд мгновенно упал на развёрнутый лист у него на коленях, а затем – на его лицо, которое, он чувствовал, было бледным как полотно, а губы, наверное, подрагивали.
– Что это у тебя? – спросила она, и в её голосе уже звучала лёгкая, но чёткая тревога. Она не стала ждать ответа, протянула руку и аккуратно, но решительно взяла рисунок из его ослабевших пальцев. Взглянула на лицевую сторону – три корявые фигурки. Её лицо смягчилось на мгновение, в уголках глаз обозначились лучики морщин-лучиков. – Ах, это же ты рисовал… я этот помню. Помню, потом ты ревел, что руки у тебя не получились и они не держатся… Мы тогда с тобой клеили сверху полоски бумаги, чтобы «соединить»…
Она перевернула лист. Её глаза пробежали по строчкам. И её лицо изменилось. Мгновенная мягкость исчезла, сменившись сначала быстрым непониманием (она перечитала, будто проверяя, правильно ли увидела), потом – медленно, как лава, нарастающим, старым, знакомым гневом. Она прочитала ещё раз, её тонкие, обычно плотно сжатые губы беззвучно повторили слова «ранит тебя ещё сильнее». Цвет, обычно здоровый румянец, сошёл с её щёк, оставив их землисто-серыми, почти пепельными.
– Господи помилуй… – выдохнула она, и в её выдохе было не умиление, а презрительное недоумение. – Какая… какая слабая, инфантильная, жалкая ерунда! Какая же это чушь собачья!
– Ба… – попытался начать Ваня, желая остановить, объяснить, но она его уже не слышала. Её захлестнула волна давнего, выстраданного, вымороженного в ежедневных битвах негодования. Всё, что она копила годами, прорвалось наружу.
– «Боится, моя любовь ранит»! – передразнила она высоким, визгливым, полным сарказма голосом, тряся листом перед его лицом так, что бумага угрожающе захрустела. – Да какая же это, скажи на милость, любовь?! Любовь – это быть рядом, когда тяжело! Любовь – это терпеть, бороться, не спать ночами, мыть, кормить, переворачивать, носить на руках, когда уже спина отваливается! Любовь – это смотреть в глаза, даже если в них одна боль и вопрос «за что?»! А не прятаться в своём коконе страданий! Не прикрываться чертежами, деньгами и красивыми, пустыми словами! Это не любовь, Ваня! Это – слабость! Это малодушие! Это самый настоящий эгоизм, наряженный в тогу мученицы! Ты понимаешь?!
Она говорила с такой силой, что брызги слюны летели на бумагу, и Ваня инстинктивно потянулся, чтобы защитить хрупкий лист.
– Она всегда такая была! – продолжала бабушка, не обращая внимания на его движение. – Чуть трудность, чуть боль – не решать проблему, а в себя уходить, в свои переживания, в самокопание! Ей важнее было свою душу разбирать, свои чувства жалеть, чем просто взять и сделать что-то нужное, простое, земное! Я её знаю, я её растила! Она не о тебе думала, когда это писала! Она о себе! О том, какая она бедная, несчастная, глубокая и как ей больно! А о том, что тебе в этот момент, может, просто маминой руки нужно было, – она не думала!
– Бабушка! – крикнул он, и это был не его обычный хриплый шёпот, а настоящий, сорвавшийся с самого дна лёгких, хриплый крик, которого у него не было с тех самых пор, как он очнулся в больнице после аварии. – Ост… орожно! Бумага!
Он боялся не за себя. Он боялся, что в порыве ярости она порвёт, скомкает, уничтожит это единственное, хрупкое, материальное доказательство того, что всё было не так однозначно. Порвёт последнюю, зыбкую ниточку, связывающую его с матерью не через денежные переводы, а через чувство, через общую, пусть и извращённую, боль.
Она замерла, увидев его лицо – не испуганное, а яростное, защищающее. В его глазах, обычно таких спокойных и наблюдательных, горел огонь. Она опустила руку, разжала пальцы. Рисунок, чуть помятый, остался цел.
– Ты… ты что, веришь этому? – спросила она тихо, и в её голосе, сквозь гнев, прозвучала нота чего-то очень уязвлённого, похожего на чувство предательства. – Веришь этим красивым, пустым оправданиям? Ты хочешь сказать, что я, которая тут всё это время… я – неправа? А она, которая сбежала, – святая?
Он не знал, верил ли он этим словам целиком. Но он хотел верить. Отчаянно хотел. Потому что альтернатива – полное, тотальное, леденящее безразличие матери – была невыносима. Она убивала в нём последнюю надежду. А эта надпись, даже если она была эгоцентричной, была человечной. В ней сквозила подлинная, невыдуманная боль. А там, где есть боль, есть и жизнь, есть чувство. Пусть искажённое, пусть ведущее в тупик, но чувство.
– Я не… не знаю, – честно, с трудом выдавил он, отводя взгляд в сторону, на мокрое стекло балконной двери. – Но… но она сбе… сбежала. И от себя тоже. Не только от нас.
– И прекрасно сделала! – взорвалась снова Анна Ивановна, но теперь её гнев был холоднее, обдуманнее. – Потому что здесь, рядом с тобой, в этой ежедневной войне, нужно быть сильной, как сталь! Нужно не чувства свои жевать, а делать! А она – тряпка! Она всегда была тряпкой! Ещё в школе, если двойку получит – не пойдёт исправлять, не будет бороться, а в слезы ударится, в самооправдания! Всю жизнь от настоящих проблем бегала в свои выдуманные, красивые страдания! И ты… – её взгляд стал пронзительным, – ты, к сожалению, в неё пошёл! Слишком мягкий! Слишком готовый всех понять, всех пожалеть, всё объяснить! А иногда, Ваня, нужно просто назвать вещи своими именами! Чёрное – чёрным, белое – белым! И предательство – это предательство! И неважно, какими красивыми, «глубокими» словами его прикрывают!
Она отвернулась от него, резким, почти грубым движением сгребла со стола и с его колен все остальные развёрнутые рисунки, свернула их в один беспорядочный, неаккуратный комок, сунула обратно в чёрную трубку и с силой вкрутила крышку.
– Хочешь – храни эти бумажные сопли. Твоё право. Но чтобы я их больше не видела. Чтобы они мне на глаза не попадались. Ясное дело?
Он молча, подавленно кивнул. Спорить, пытаться объяснить свою точку зрения сейчас было не только бесполезно, но и жестоко по отношению к ней. Её правда была выкована в ежедневных, изматывающих битвах за его существование. Она сражалась на передовой, в окопах, под огнём боли, неловкости, бесконечных медицинских процедур и унизительных справок. А мать, с её точки зрения, наблюдала с далёкого, безопасного холма, присылая время от времени патроны (деньги) и письма, полные самобичевания. Для бабушки, солдата, эти письма были не поддержкой, а издевательством. Они не облегчали её ношу, а лишь подчёркивали, что она одна несёт эту ношу.
– Ладно, – сказала она, уже спокойнее, но холодно, вытирая руки о свой рабочий халат, будто стирая с них не только пыль, но и само прикосновение к тем чернилам, к той «слабости». – Хватит на сегодня. Мороз по коже от этой сырости и… от всего. Заноси свою трубку, если хочешь. Прячь куда глаза не видят. А я пойду, чаю крепкого сделаю. Согреемся. А то совсем заледенели.
Она вышла с балкона, не оглядываясь, и плотно, с некоторым усилием, закрыла за собой дверь. Ваня остался один в полумраке застеклённого пространства, с чёрной пластиковой трубкой, лежащей на коленях как трофей или как обвинение. Дождь забарабанил по крыше балкона чаще, переходя в настоящий ливень. Он прижал холодный цилиндр к груди, чувствуя, как внутри, прижатые друг к другу, хрустят те самые, спасённые им от забвения (и от бабушкиного гнева) листы.
Он не был наивен. Он не верил в красивую ложь, в оправдания, написанные для успокоения собственной совести. Но он поверил в боль. В подлинную, вырвавшуюся наружу агонию души. И эта боль, зафиксированная на обороте детского рисунка чёрными, немного расплывшимися чернилами, была первым за долгие годы честным, пусть и запоздалым, пусть и односторонним, разговором с матерью. Разговором, в котором не было ни лжи, ни отговорок, только голое, неприкрытое признание собственного страха и бессилия.
Он откатился внутрь, в тепло и уют квартиры, унося с собой эту странную, тяжёлую душевную добычу. Он не знал, что с ней делать дальше. Показать матери? Бесполезно и жестоко. Она, скорее всего, отшатнётся, как от призрака прошлого, который явился, чтобы обвинить. Обсудить с бабушкой снова? Невозможно. Для неё эта тема была закрыта, запечатана гневом и разочарованием.
Оставалось только одно – переварить в одиночестве. Принять этот новый, мучительно сложный факт в свою картину мира. Его мать не была чудовищем. Не была бессердечной карьеристкой. Она была глубоко ранена. И её рана – чувство вины, страх, гипертрофированное ощущение ответственности, перешедшее в паралич воли, – была настолько глубока, что она предпочла физически и эмоционально изолировать себя, чтобы, как она искренне верила, не заразить его своей болью, не стать для него дополнительным грузом.
Это не оправдывало её. Ни на йоту. Это объясняло. И в какой-то странной, извращённой, трагической логике – даже возвышало в его глазах. Она совершила не акт бегства от проблемы, а акт жертвы. Ужасной, неправильной, глупой, детской в своей незрелости жертвы, но жертвы. Она принесла в жертву себя, своё материнское счастье, свои права на любовь и близость, чтобы, как она ошибочно полагала, не сделать ему ещё хуже своим присутствием.
И теперь, зная это, обладая этим знанием, он не мог оставаться прежним. Не мог просто сидеть в своей коляске в хрущёвке на окраине, ждать редких звонков и жить надеждой, что она однажды «одумается» и вернётся. Потому что она не одумается. Она заперта в своей собственной, выстроенной из чувства вины и страха тюрьме, и ключ от этой тюрьмы, возможно, был не у неё, а у него.
Но какой ключ? Какое отмычка могла сработать? Слова? Он не умел говорить так, чтобы его поняли без сверхусилий. Слова давались мучительно, выходили клекотом, их стеснялись, их переспрашивали. Письмо? Сухой текст на экране? Оно могло быть проигнорировано, недопонято. Деньги? Они ничего не значили в этом контексте, они были частью проблемы, символом её дистанции. Что вообще могло пробиться сквозь её толстую, многослойную броню страха, боли и ложных убеждений?
Он откатился к своему столу, на котором, как алтарь нового мира, стоял серебристый ноутбук. Инструмент, купленный на бабочек. Инструмент, который дал голос его внешней тишине. Он посмотрел на его тёмный экран, в котором смутно отражалось его собственное лицо – лицо юноши, в чьих глазах теперь жила не только своя боль, но и понимание чужой.
И тогда ответ пришёл сам. Ясный, чистый, как удар колокола в морозном воздухе. Он пришёл не из головы, а из самого нутра, из того места, где после аварии поселилась тишина, а теперь начинала рождаться новая речь.
Звук. Только звук. Не слово, не буква, не объяснение, не упрёк и не прощение. Чистый, невербальный звук. Звук, который будет говорить то, чего не скажешь словами. Звук, который будет мостом. Мостом через её молчание и его немоту. Мостом через годы разделения, через боль, через непонимание. Звук, который расскажет ей о его боли – не с упрёком, а с констатацией. О его одиночестве. О его странном, тихом мире. О его понимании её страха. И о его… о его любви. О той любви, которая в нём осталась, несмотря ни на что. Которая не боялась ранить, потому что была единственным, что не сломалось в нём после аварии. Единственным, что не требовало движений, чтобы существовать.
Ему нужно было создать не музыку для конкурса молодых композиторов, афишу которого он видел в витрине. Не сложную симфонию для утешения бабушки. Ему нужно было создать личное, интимное послание. Бутылку, запечатанную не пробкой, а тишиной. И бросить её в бурное, холодное море её одиночества. Без гарантий, что она будет найдена. Без надежды на ответ. Просто потому, что он не мог больше молчать. Теперь, когда у него был голос.
Он подкатился вплотную к столу, нажал кнопку включения ноутбука. Синеватый свет экрана озарил его решительное, сосредоточенное лицо, высветил тени под глазами. Он открыл программу. Создал новый проект. Чистый, девственный, без названия.
И пока в кухне бабушка громко, почти демонстративно хлопотала, гремела чашками и кастрюлями, пытаясь заглушить своё расстройство бормотанием о ценах на гречку и безобразиях в управляющей компании, Ваня начал творить. Не для славы. Не для признания. Не для исцеления. Для одного-единственного слушателя на другом краю страны. Слушателя, который, как он теперь знал, боялся слушать, потому что боялся понять.
Он назвал файл без лишних эмоций: «Мост_из_тишины. wav». И сделал первую, самую важную, основополагающую запись. Он включил микрофон, подкатился поближе, закрыл глаза и просто… задышал. Записал звук своего собственного, неровного, иногда со свистом на вдохе, прерывистого дыхания. Того самого дыхания, которое было фоном его жизни после аварии. Фундамент. Самое начало. Самое простое и самое сложное. Потом был стук сердца, записанный через старый стетоскоп, который он нашёл в медицинской аптечке. Потом – пауза. Длинная, нарочитая, пустая пауза. Место для её дыхания, которого не было.
Мост начал строиться. Не из стали и бетона. Из тишины, звуков и молчаливого вопроса, брошенного в пустоту.
Глава 6. Мост из тишины
Ночь опустилась на город не постепенно, а рухнула сразу, густой, бархатной тяжестью, впитавшей в себя дневное напряжение и осеннюю сырость. За окном не было ни звёзд, ни луны – сплошная облачная пелена, поглотившая все световые маяки, все признаки жизни. В квартире, после недавних баталий на балконе, воцарилась тишина, но не та, уютная, предшествующая глубокому сну, а напряжённая, звенящая, словно натянутая струна, готовая лопнуть от малейшего прикосновения. Анна Ивановна легла спать рано, сославшись на сильную головную боль – её классический дипломатический приём, означавший «я обижена и не желаю разговаривать». Из-за её двери не доносилось привычного скрипа кровати или шуршания страниц читаемой книги. Была только полная, почти демонстративная тишина – её способ показать глубину разочарования и дать ему время «образумиться и прийти к правильным выводам».
Ваня не спал. Сон был немыслим. Внутри него бушевало, клокотало и требовало выхода то самое чувство, которое он раньше не мог ни назвать, ни выразить – острая, почти физическая потребность в диалоге. Немой крик души, ищущий не просто слушателя, а собеседника. И теперь, с находкой на балконе, этот крик обрёл не только причину и содержание, но и точного адресата. Он больше не был абстрактным воплем в пустоту. Он был посланием. И ему нужна была форма.
Он сидел перед ноутбуком в полной темноте своей комнаты, освещённый лишь холодным, призрачным сиянием экрана. Отключил все лишние программы, уведомления, даже индикатор Wi-Fi. Оставил только аудиоредактор с его бесконечными, горизонтальными дорожками, которые на экране были похожи то ли на спектрограммы далёких звёзд, то ли на карты неизведанных, нервных материков. Новый проект, названный им «Мост_из_тишины», зиял пустотой. Он начинался с абсолютного нуля. С цифрового безмолвия. Но как построить мост из ничего?
С чего начать любое понимание, любой контакт? С осознания разрыва. С обозначения пропасти, которую предстоит преодолеть.
Он создал первую дорожку и назвал её просто: «Молчание». Но как записать молчание? Микрофон, даже самый чувствительный, улавливает звук – шум кровотока в собственных ушах, гул земли, тиканье часов в соседней комнате. Тишина в чистом виде – это не звук. Это концепция, это отсутствие. Тогда он поступил иначе. Он порылся в своих архивах и нашёл файл «absolute_silence.wav». Это была запись, сделанная глубокой ночью в звукоизолированной кабине на местной радиостанции «Рассвет», куда его как-то возила бабушка по знакомству с техником. Он провёл там десять минут, и три из них записал – цифровой ноль, эталонную тишь. Он поместил этот трёхминутный отрезок на дорожку. Но этого было мало. Это была просто пустота, вакуум. Ей нужна была форма, рамка, контекст, чтобы её почувствовали как молчание, а не как технический артефакт.
Он создал вторую дорожку прямо над первой. Назвал её: «Детство. Попытка голоса. До». Он порылся в глубоких архивах, в папке «Старое». Где-то должна была быть… да, вот она. Файл с невнятным названием «Ванин лепет. 4года.wav». Старая, скрипучая запись, сделанная на древний кассетный диктофон «Весна», который бабушка включала, пытаясь зафиксировать его успехи в речи до аварии. Ему было четыре года. Запись была ужасного качества, с фоновым гулом и шипением, но она была живой.
Он выделил крошечный фрагмент. Всего три секунды. Свой собственный, детский, тонкий голосок, сдавленный каким-то внутренним спазмом (даже тогда, до травмы, речь давалась тяжело), пытающийся выговорить самое простое, самое важное слово: «ма-ма». Получалось «м-м-ма-а-а…». Растянутое, хриплое, полное невероятного мышечного и психического усилия. Он прослушал этот обрывок раз, другой, третий. Сердце сжалось в комок болезненной нежности и жалости к тому маленькому, не ведавшему беды мальчику. Каким мучительным, каким героическим был для него этот простейший акт! И каким абсолютно важным.
Он вставил этот трёхсекундный фрагмент в самое начало композиции. Резко, без прелюдий. Потом – мгновенный, оглушительный обрыв и погружение в ту самую, трёхминутную тишину из первой дорожки. Но тишина теперь воспринималась совершенно иначе. Она перестала быть нейтральной. Она стала осмысленной. Она стала ответом на эту робкую, детскую попытку. Вернее, отсутствием ответа. Звенящей, давящей пустотой, в которую упало слово «мама» и не получило отклика.
Третья дорожка. Её он назвал: «Голос присутствия. Бабушка». Он долго выбирал. Нужен был звук не просто голоса, а голоса любви, которая не боится быть слышимой. Он выбрал запись колыбельной. Ту самую, старую, «Спят усталые игрушки». Анна Ивановна пела её ему уже после аварии, когда ночные кошмары и физические боли не давали уснуть. Она пела негромко, немного фальшивя на высоких нотах, но с такой бездной выносливой нежности, усталого тепла и абсолютной преданности, что даже в сжатом цифровом файле это ощущалось кожей. Он взял кусок, где её голос на слове «баю-бай» слегка дрожит и срывается – не от слабости, а от переполнявшей её в тот момент боли за него. Это был голос той самой, «кричащей в лицо миру» любви, которая не пряталась, а вставала на дыбы, как медведица. Он вставил этот двадцатисекундный фрагмент следом за тишиной, прямо поверх неё, сделав его немного громче. Как контраст. Как живое, дышащее доказательство того, что любовь может и должна звучать. Может быть слышимой, ощутимой, конкретной.
И снова – тишина. Но уже другая. После тёплого, живого, с хрипотцой голоса бабушки, эта тишина становилась не просто отсутствием звука, а отсутствием этого конкретного, недостающего звука. Отсутствием материнского голоса, который должен был быть здесь, в этой звуковой вселенной, между детским лепетом и бабушкиной колыбельной. И эта отсутствующая нота зияла оглушительнее любого грохота.
Вот он, основной конфликт, высеченный в звуке. Три элемента: его немота (детский лепет как символ попытки и её краха), её молчание (огромная, гнетущая пауза), бабушкина речь (голос замещения, голос выживания). Треугольник, в котором одна сторона – не линия, а провал, чёрная дыра.
Теперь нужно было наполнить эту пустоту не ожиданием (ожидание – это тоже молчание), а… чем? Пониманием? Слишком разумно. Прощением? Слишком громко, слишком пафосно, слишком похоже на финальный аккорд, а мост только начинался. Нет, нужно было показать саму жизнь, которая текла вокруг этой пустоты. Жизнь, в которой он существовал без неё.
Он создал четвёртую дорожку и назвал её «Фон. Звуки жизни без неё». Это был сложный, многослойный коллаж. Он взял по десять-пятнадцать секунд из своих лучших, самых атмосферных записей: протяжный, одинокий скрип качелей во дворе (символ одиночества и застывшего времени); ровный, навязчивый гул трамвая «Татра» вдалеке (движение, путь, удаление); внезапный, звонкий взрыв смеха детей во дворе (радость, нормальность, от которой он был отрезан после аварии, да и до неё тоже); монотонное, неумолимое тиканье больших настенных часов в зале (время, которое лечит и калечит одновременно, время её отсутствия); убаюкивающий, печальный шум осеннего дождя по карнизу (общая меланхолия, слёзы мира). Он наложил эти звуки друг на друга, но сделал их очень тихими, приглушёнными, размытыми, как воспоминания, пришедшие во сне, как фоновая радиопомеха, на которой разворачивалась основная драма тишины и голосов.

