
Полная версия:
Мелодия Журавля
На столе уже стояли две глубокие тарелки, ложки лежали справа – бабушка следила, чтобы он развивал остатки моторики левой руки. Она сама, стоя у плиты, разливала борщ по простым фаянсовым тарелкам. Глиняные горшочки разбились в первые недели его неуклюжих попыток есть самостоятельно. Она была в своём синем, застиранном фартуке, и на её лице играло привычное, сосредоточенное выражение, но уголки губ были поджаты, а в глазах – та самая стальная твёрдость, которая появлялась, когда речь заходила о Елене.
– Садись, Ванюша, горяченький. Сейчас сметанки добавлю, – сказала она, не оборачиваясь. Голос её был ровным, но в нём, как в далёком грозовом фронте, чувствовалась накопленная энергия.
Он подъехал к своему месту, зацепившись колесом за ножку стула – привычный, раздражающий манёвр. Ложку он держал левой рукой, неловко, но с упорным, вымученным навыком. Анна Ивановна никогда не кормила его с ложечки после того, как врачи сказали, что с глотательным рефлексом всё в порядке. «Не приучай человека к беспомощности, – говорила она тогда, глядя в глаза растерянному реабилитологу. – Он и так чувствует себя беспомощным. Пусть держит сам, даже если обольётся. Это его право – быть неловким». Сначала он ненавидел эти медленные, унизительные трапезы, когда борщ стекал по подбородку, а ложка выскальзывала из непослушных пальцев. Теперь он понимал: это была не жестокость, а акт веры. Она верила, что он справится. С чем угодно.
Они ели в тишине, нарушаемой только скрежетом его ложки о тарелку, её тихими глотками и назойливым, громким тиканьем настенных часов в форме домика с кукушкой – подарка её бывших учеников ещё из прошлого века. Но тишина эта была обманчивой, неспокойной. Ваня чувствовал, как бабушка копится, как заряжается для чего-то, переваривая не борщ, а ту тяжесть, что легла на неё после утреннего звонка. Она отхлёбывала борщ слишком медленно, её взгляд был прикован не к нему, а к окну, за которым медленно синел вечер, растворяя в себе следы прошедшего дня. Дня, который начался с того самого звонка.
И вот, когда он уже почти доел, с трудом зачерпнув последние капли сметаны, она положила ложку на стол с тихим, но чётким щелчком, облокотилась на стол и вздохнула. Глубоко, так, что даже крякнуло что-то у неё в груди – звук возраста и усталости.
– Звонила сегодня, – произнесла она без предисловий, без «Ваня, нам нужно поговорить». Голос её был ровным, но в нём дрожала та самая стальная, закалённая в гневе и обиде струна.
Ваня замер. Ложка застыла на полпути ко рту, капля борща упала на скатерть. Он не спрашивал «кто». Он знал. Звонила только она. Раз в месяц, как отчёт перед самой собой, как напоминание о существовании, которое стало слишком сложным, чтобы быть постоянным. Звонила всегда на городской телефон, никогда на мобильный, будто выдерживая дистанцию даже в способе связи.
– И? – сумел он выдавить, и голос его, хриплый и негромкий, прозвучал особенно жалко в этой напряжённой тишине.
– Поздравила с днём рождения, – Анна Ивановна смерила его взглядом, в котором читалось и сочувствие, и раздражение. – Рановато, конечно, до твоего ещё три недели. Видимо, боится забыть в рабочей суете. Или времени потом не будет. А может, просто не может заставить себя позвонить в сам день – слишком тяжело.
Он молча опустил ложку в тарелку. Аппетит исчез мгновенно, сменившись знакомым, холодным, металлическим комком под ложечкой – той самой физиологической реакцией на стресс, которая появилась после аварии. День рождения. Ему исполнялось девятнадцать. Совершеннолетие, этот важный рубеж, прошёл год назад, тихо, почти незаметно, в больничной палате реабилитационного центра. Он тогда ещё не мог толком сидеть, и речь была совсем скомканной. Мать прислала огромный букет дорогих цветов и денежный перевод. Не приехала. В этом году они с бабушкой отметили дома, скромно: испекли торт «Прага» по старому рецепту, и она, продав что-то из своих немногих ценных вещей (он подозревал – старую швейную машинку «Зингер»), купила ему дорогую внешнюю звуковую карту. «Чтобы записывал чище, без этих помех, – сказала она, вручая коробку. – Ты же слышишь все эти шумы. Теперь будешь слышать только музыку». Он знал, что это была не просто покупка. Это была инвестиция в его новую жизнь, в его новый голос. И этот подарок, сделанный с такой любовью и верой, делал денежные переводы от матери чем-то пустым, почти оскорбительным.
– Что… что сказала? – спросил он, глядя на оранжевый жир, застывающий узорами на поверхности остывающего борща. Узоры напоминали ему трещины на лобовом стекле – те самые, что он успел увидеть в последнее мгновение перед ударом.
– Что? Обычное. «Как здоровье? Как учёба?» – Анна Ивановна передразнила отстранённо-деловой, чуть усталый тон, и в её голосе прорвалась едва сдерживаемая, острая горечь. – Учёба! Сидит он тут, целыми днями музыку свою пилит, консерваторию на дому заканчивает, а она про какую-то формальную учёбу спрашивает! Как будто не знает, что из института его отчислили по медицинским показаниям! Денег прислала. Больше обычного. На «подарок». – Она почти выплеснула это слово, словно оно обжигало губы. – Я сказала: «Он не в магазине, Елена, подарки не заказывает. Приезжай – сама увидишь, что ему нужно. Увидишь, во что он превратился и… и во что он превращается. В композитора, между прочим». А она… – бабушка замолчала, сжав губы в тонкую, белую от напряжения полоску.
– Что? – тихо, почти беззвучно спросил Ваня, боясь услышать ответ, но ещё больше боясь не услышать.
– Замолчала. Так замолчала, что я подумала – связь прервалась. Потом сказала: «Мама, ты не понимаешь». И положила трубку. Вот и весь разговор.
Тишина в кухне сгустилась, стала вязкой, тяжёлой, как сироп. Даже часы будто тикали тише. Ваня смотрел на свои руки, лежащие на столе. Правая, как всегда, была сжата в своеобразный кулак, пальцы впились в ладонь – остаточная спастичность, последствие повреждения спинного мозга. Он пытался расслабить их мысленным приказом, но они не слушались, жили своей собственной, напряжённой, болезненной жизнью, напоминая ему каждую секунду о том, что контроль утрачен. Левая, более послушная, но всё равно чужая, лежала ладонью вверх, и он видел тонкие, белые шрамы от капельниц и давлений – карту его долгого пути через больницы.
– По… почему? – прошептал он, и этот детский, навязчивый вопрос, висевший в воздухе все два года, вырвался наружу, сорвавшись на хрип. Он адресовал его и бабушке, и пустоте, и самому себе, и той далёкой женщине в Москве, чьё молчание было громче любых слов.
Анна Ивановна резко встала, взяла тарелки, хотя он ещё не доел. Загремела посудой в раковине, включая воду с таким напором, что брызги полетели на стены.
– Почему? – передразнила она, и её голос, обычно такой сдержанный, взвился до опасной высоты. – Потому что слабая! Потому что эгоистка! Не смогла принять. Не смогла смотреть. У неё в голове был идеальный сын – здоровый, красивый, талантливый, с будущим. А теперь… – она запнулась, сражённая собственными словами, и её лицо, обычно такое твёрдое, исказилось от внезапной, живой боли. Она отвернулась к раковине, но он видел, как её плечи напряглись. – А теперь ты. Мой золотой. Мой выживший. Мой герой. А для неё – напоминание о несчастье. Крест. Тяжёлый крест, который она нести не захотела. Не смогла. У неё не хватило духу.
«Крест». Это слово, тяжёлое, церковное, больно ударило по Ваниному сердце, отозвавшись эхом в рёбрах. Он видел, как бабушка тут же пожалела о нём, как она судорожно вытерла глаза краем фартука, но слёз, кажется, не было. Она давно, казалось, выплакала все слёзы на эту тему. Теперь осталась только ярость – холодная, рациональная, как скальпель.
– Она не… не хотела меня? – спросил он, и голос его сорвался на тот самый, ненавистный хрип, который появлялся в моменты сильного волнения. – По… после аварии?
Анна Ивановна обернулась, медленно вытерла руки полотенцем. Её лицо было пепельным. Она подошла к столу, тяжело опустилась на стул, будто кости её вдруг стали свинцовыми. Её рука, шершавая, в коричневых пятнах возраста и химии для мытья посуды, легла поверх его левой, судорожно вцепившейся в край стола.
– Хотела. Больше жизни. Ты же помнишь, какими вы были до… до всего. Она на все твои концерты ездила, гитару тебе первую купила, хвасталась тобой перед всеми. А когда случилось… – её голос смягчился, ушёл в тяжёлые, затуманенные горем воспоминания. – Первые недели в реанимации она не отходила. Спала там же, в кресле. Руки в те перчатки, в дырки кувеза, просовывала, чтобы ты её палец чувствовал, даже когда был без сознания. Говорила с тобой, читала тебе. Потом… потом острый период миновал. Тебя перевели в обычную палату. И началось самое трудное. Осознание. Врачи начали говорить про прогнозы. Что ходить, скорее всего, не будешь. Что с речью будут большие проблемы. Что с руками… И у неё… будто щелчок произошёл где-то внутри. Потухла. Словно лампочку выключили. Перестала говорить. Только сидела и смотрела на тебя, а в глазах был такой ужас, такая боль, что я сама отводила взгляд. Отец твой, негодяй (прости, что так, но он негодяй), сбежал ещё в первую неделю, сказав, что не вынесет. А она… она осталась. Но будто сама из себя сбежала. Перестала видеть в тебе сына. Видела только пациента. Тяжёлого пациента. И свою вину.
– Ви… ну? – переспросил Ваня, не понимая. – Она же не ви… виновата. Я сам сел за руль. Я вы… выпил.
– Она винит себя за то, что отпустила. За то, что не настояла, чтобы ты остался дома. За то, что не угадала, не предотвратила. А ещё… – бабушка вздохнула, её пальцы слегка сжали его руку. – А ещё, мне кажется, она винит себя за то, что не может тебя вылечить. За то, что её любовь бессильна против этого. И вместо того чтобы быть рядом с этой бессильной любовью, она… предпочла отступить. Чтобы не видеть своей беспомощности. Чтобы не причинять тебе ещё боль, видя, как она сама разваливается. Глупо? Да. Жестоко? Невыносимо. Но я видела её тогда. Она не справлялась. Совсем.
Ваня слушал, и в голове его проносились не воспоминания, а обрывки ощущений из того наркотического, бредового периода: чувство чужой, холодной руки на своём лбу (врач?), запах больничных духов, смешанный с запахом крови и антисептика, и звук – тихие, надрывные, заглушённые всхлипывания где-то рядом, в темноте. Он думал, это ему снится. Теперь он понимал – это плакала мать. Сидя у его кровати, она плакала, а он, находясь в полусознательном состоянии, слышал это и не мог понять, почему ей так больно. Иногда её рука сжимала его бессильные пальцы так сильно, что было почти больно.
– Она… боялась? – переспросил он, пытаясь ухватиться за эту мысль.
– Боялась жизни! Боялась этой новой, чудовищной реальности! Боялась тебя – не такого, каким ты был! – отрезала бабушка, но уже без прежней ярости. Её гнев выдохся, сменившись тяжёлой, старческой, всепроникающей усталостью. – И вместо того чтобы бороться вместе с нами, она просто… закрыла глаза. И уши. И уехала в свою Москву, в свою работу, где всё можно просчитать и спроектировать. Вот уже два года. Звонит, шлёт деньги. И всё. Как будто отбывает повинность.
Она встала, начала вытирать стол тряпкой, яростно водя ею по пластиковой скатерти с рисунком роз, будто стирая с поверхности все следы этого разговора, все неприятные чувства.
– А ты не думай о ней. Не копайся в этом. Рана свежая, ты её растравливаешь. У тебя есть я. Мне хватит на двоих. И глаз, и рук, и сердца. Её, это пустое место с банковским переводом, считай. Живи своей жизнью. Твори свою музыку. Она сама выбрала свою роль. Пусть играет.
Но Ваня не мог просто «считать». Он не мог вычеркнуть её, как вычёркивают ошибку в тетради. В его внутреннем мире, который после аварии стал тоньше, острее, болезненнее, образ матери не был пустотой. Пустота – это отсутствие чего-либо, тишина на частоте. А то, что он чувствовал в связи с ней, было очень даже материальным, насыщенным сложными обертонами. Это был не тишина, а специфический, низкочастотный гул, исходивший из глубин его собственной, переломанной жизни, как тот самый фоновый шум города, который всегда был слышен, если прислушаться. Его можно было игнорировать, к нему можно было привыкнуть, но он был фундаментом нового звукового ландшафта. Фоном, на котором разворачивалась вся его новая симфония из боли, поиска и редких проблесков надежды. И если этот гул, это ощущение тяготения, вдруг прекратится – мир, хрупко собранный за два года, может рухнуть, потому что лишится одной из своих осей, пусть и негативной.
Он не говорил об этом бабушке. Её правда была простой, чёрно-белой, выстраданной в ежедневных битвах за его здоровье, за его права, за его будущее: её дочь – дезертир, сбежавшая с поля боя, когда стало тяжело. Его правда была запутанной, как клубок из проводов после короткого замыкания, и он сам в ней блуждал, не находя выхода.
– Я… пойду, – тихо сказал он и откатился от стола, не глядя на неё.
– Ты тарелку не доел! Борщ остынет!
– Не хо… хочу. Не мо… жу.
В комнате он не стал включать компьютер, не потянулся к наушникам. Он подкатился к окну, к тому самому месту, где проводил долгие часы, наблюдая за миром, который теперь был ему доступен только визуально и на слух. На улице уже полностью стемнело. Зажглись редкие, тусклые фонари, отбрасывающие жёлтые, неровные, дрожащие круги на потрескавшийся асфальт. В одном из окон пятиэтажки напротив горел синий, призрачный свет телевизора – кто-то смотрел фильм или новости, жил обычной жизнью.
Он закрыл глаза и попытался вызвать в памяти мать не больничную, не телефонную, а прежнюю. Получалось плохо, обрывками. Фотографии были старыми, последним общим снимкам было лет пять. Она на них – молодая, стильная женщина с тёмными, блестящими волосами, уложенными в элегантную, но не строгую причёску, с лёгкой, счастливой улыбкой. Но даже на этих фото он сейчас, своим новым, горьким взглядом, видел не просто радость, а какую-то напряжённость в уголках глаз, будто она всегда чего-то боялась, даже тогда. Боялась потерять. И её страх материализовался самым чудовищным образом.
И голос. Голос по телефону. Он был низким, приятным, немного хрипловатым от курения (она пыталась бросить, но не могла). Он всегда говорил медленно, чётко выговаривая слова, как будто боялся сказать что-то лишнее, выдать эмоцию. Шаблонные фразы: «Привет, Ваня. Как дела? Как здоровье? Учишься? Молодец. Держись. Целую. Передавай привет бабушке». И всё. Никаких «как твоя музыка?», «что нового сочинил?», «как продвигается работа с айтрекером?». Бабушка, видимо, ей не рассказывала о его увлечении, считая это чем-то вроде семейной тайны, своим личным полем битвы за его душу. А спросить сама она не решалась. Или не хотела знать. Потому что знание обязывало. Обязывало интересоваться, вникать, участвовать. А она участвовать боялась.
«Боится, наверное, привязаться ещё сильнее, чтобы потом не было ещё больнее, когда…» – это предположение бабушки вертелось в голове. Могла ли боль быть настолько сильной, чтобы заставить отдалиться от собственного, выжившего сына? Он знал боль. Настоящую, физическую – от спазмов, когда всё тело выгибалось в немой, беззвучный крик, а по лицу текли слёзы бессилия. Душевную – от жалости в чужих, быстро отводимых взглядах на улице, от невозможности просто встать и пойти туда, куда хочется, от осознания, что многие двери для него теперь закрыты навсегда. Но мысль о том, чтобы бросить бабушку, отвернуться от неё… она была немыслима. Она была бы хуже любой физической агонии. Бабушка была его скалой, его голосом, его руками. Её упрямая, шершавая любовь была тем топливом, на котором он держался все эти месяцы.
Или… или материнская боль была другого рода? Не от того, что он стал «не таким», а от чувства собственной чудовищной вины и беспомощности? Он вспомнил разговор недельной давности. Бабушка тогда говорила с кем-то по телефону, со своей старой подругой, Татьяной Петровной, которая когда-то работала психологом. И он, случайно услышав обрывок из своей комнаты (двери не было, только занавеска), поймал фразу, произнесённую бабушкой с редкой для неё усталостью: «…Понимаешь, Таня, Лена не его не приняла. Она себя не приняла в этой новой роли. Матери калеки. Считает себя недостойной, плохой, что всё испортила, недоглядела…»
Что она могла испортить? Его жизнь? Но это был несчастный случай. Его вина, его глупая, юношеская бравада за рулём. Она не была за рулём. Она была дома и ждала его с той самой вечеринки, о которой потом пожалели все. Её вины не было. Но чувство вины, как он узнал из книг по психологии, которые теперь иногда читал, редко бывает рациональным. Оно может съедать изнутри, заставляя избегать источник боли – даже если этот источник – твой собственный ребёнок.
В голове, вопреки воле, начал складываться новый звуковой образ. Не образ матери, а образ её отсутствия. Он видел его не визуально, а как длинную, пустую дорожку в аудиоредакторе, где вместо звуковой волны была прямая линия – тишина. Но тишина не полная. Активная, давящая, насыщенная ожиданием того, что могло бы быть, но не случилось. И на эту основную дорожку молчания накладывались другие, живые: его собственный, новый, сбивчивый, хриплый голос, пытающийся сейчас сказать хоть что-то связное; тёплый, немного фальшивящий голос бабушки, напевающий что-то из старых песен; звуки дома, города, его новой жизни – всё, что было наполнено, пусть и болью, но жизнью. А на фоне, как басовая педаль, – эта немота. Не как недостаток, а как отдельная, живая, пульсирующая сущность. Монстр молчания, выросший из аварии, пожирающий пространство между ними.
Руки сами потянулись к джойстику коляски, чтобы подкатиться к компьютеру, начать записывать, воплощать эту идею. Но он удержался. Не сейчас. Слишком сыро, слишком больно, слишком лично. Из такого чувства нельзя делать искусство, не пройдя через фильтр осмысления. Из него можно только кричать. А кричать громко, как прежде, он уже не мог. Его крик теперь был тихим, цифровым, состоящим из подобранных звуков и долгих пауз.
На кухне зазвонил телефон. Резкие, пронзительные, металлические трели старого дискового аппарата пробили вечернюю тишину квартиры, заставив Ваню вздрогнуть. Сердце ёкнуло и забилось чаще, неровно. Это могла быть только она. Бабушка не стала дожидаться второго звонка, сорвавшаяся с места.
– Алло? – её голос прозвучал сухо, отстранённо, как у секретаря, принимающего нежеланный звонок.
Пауза. Ваня затаил дыхание, стараясь услышать хоть что-то из трубки, но слышал только бормотание бабушки и далёкий, неразборчивый шелест.
– А, это ты. Опять. – В голосе Анны Ивановны не было удивления, только усталое раздражение.
Ещё пауза, более долгая. Ваня мысленно представлял, что говорит мать. Извиняется за утренний разговор? Спрашивает ещё раз о нём? Просит передать трубку?
– Нет, не спит. Сидит в своей комнате. Что? Хочешь поговорить? – Бабушка произнесла это с такой интонацией, будто речь шла о какой-то неприятной, но необходимой процедуре.
Ваня почувствовал, как всё внутри него напряглось, сжалось в ком. Ладонь левой руки вспотела.
– Ну, подожди. Сейчас.
Шаги по коридору. Занавеска отодвинулась. Анна Ивановна стояла в проёме, её лицо было каменной маской, но в глазах мелькала тревога – не за него, а за то, что этот разговор может ему снова навредить.
– Ваня, – сказала она без выражения, будто объявляла номер подошедшего трамвая. – Тебя. К телефону.
Он медленно, словно на эшафот, развернул коляску и покатил на кухню. Бабушка стояла у стены, держа на вытянутой руке тяжёлую, чёрную, потрёпанную жизнью трубку. В её глазах читалось немое предупреждение, целая инструкция: «Не радуйся. Не обманывайся. Не надейся. Будь осторожен. Защищайся».
Он взял трубку левой, более-менее послушной рукой. Она была холодной, скользкой и неудобной.
– Ал… ло? – прошептал он, и это слово вышло особенно тихим, съёжившимся.
Тишина в трубке была густой, насыщенной, будто она тоже чего-то ждала. Потом – лёгкий шум, короткий, прерывистый вздох, похожий на тот, что бывает перед трудным признанием.
– Ваня. Привет.
Её голос. Всего два слова, но они обожгли его, как внезапный разряд тока. Он был тише, чем в памяти, приглушённей. И в нём звучала усталость, но не физическая, а какая-то душевная, выгоревшая.
– При… вет, – выдавил он, чувствуя, как пересыхает во рту.
– Как ты? – спросила она. Всегда один и тот же, безопасный, безличный вопрос.
– Но… норм-ально. – Он ненавидел это слово. Оно ничего не значило. «Нормально» – это когда ты можешь ходить, говорить, жить. У него не было «нормально». Было «приспособился», «терпимо», «сегодня меньше болит».
– Учёба? – снова шаблон, попытка заполнить паузу чем-то, что когда-то имело значение.
– Да, – солгал он. Он не учился. Он выживал и творил. Но объяснять это было долго и мучительно.
Долгая, тягостная пауза. Он слышал её дыхание в трубке – ровное, но какое-то нарочито спокойное, искусственное, как будто она сдерживалась, контролировала каждый вдох и выдох, чтобы не выдать ничего лишнего.
– Мама говорит, ты… что-то сочиняешь. Музыку, – наконец прозвучало не шаблонное. В её голосе пробилась неуверенная, робкая, почти испуганная попытка проявить интерес. Как будто она касалась чего-то горячего и боялась обжечься.
Ваня удивлённо поднял взгляд на бабушку. Та стояла, отвернувшись к окну, скрестив руки на груди в классической защитной позе. Но она рассказала. Значит, не всё так безнадёжно в её неприятии. Значит, в какой-то момент, возможно, в порыве гнева или гордости, она всё-таки выдала его тайну.
– Да, – сказал он, и почувствовал, как в горле пересохло ещё сильнее. – На ком… пьютере. С по… помощью взгляда.
– Это… хорошо, – сказала она, и в её голосе прозвучало что-то вроде облегчения, будто она нашла наконец безопасную нейтральную территорию. – Ты… давно?
– Год. Боль… ше. По… после выписки. – Он не стал говорить, что это было единственным спасением от отчаяния.
Ещё пауза. Казалось, она исчерпала запас даже этих осторожных, бережных тем. Он представлял её в своей московской квартире, может, в кабинете, стоящей у окна с видом на ночной город, сжимающей трубку так же, как он, и не знающей, что сказать сыну-инвалиду, который вдруг стал заниматься чем-то столь абстрактным, как компьютерная музыка.
– Я… я денег перевела. Бабушке сказала. Можешь что-нибудь… купить. Для музыки. Оборудование какое-нибудь, – наконец выдавила она, возвращаясь к привычной, понятной ей роли спонсора.
«Не в магазине, Елена, подарки не заказывают. Ему нужно не оборудование, а мать». Слова бабушки, сказанные утром, прозвучали у него в голове с новой силой.
– Спа… сибо, – машинально сказал он, чувствуя, как внутри что-то ожесточается. Эти деньги были похожи на плату за невмешательство. Откуп.
– Ваня… – её голос вдруг дрогнул, в нём прорвалось что-то живое, незащищённое. Она замолчала, будто испугалась этой дрожи, этого прорыва плотины. – С днём рождения. Заранее.
– Спа… сибо. – Повторение этого слова звучало уже как абсурд.
Больше говорить было не о чем. Молчание в трубке стало невыносимым, физически давящим. Он слышал, как она пытается что-то сказать, как воздух проходит сквозь её сжатые губы, но слов нет. И у него их нет. Только этот ком в горле и тихий, предательский стук собственного сердца в ушах.
– Ну… будь здоров, – наконец выдохнула она, и это прозвучало не как прощание, а как капитуляция. Как признание поражения в этой попытке хоть какого-то контакта.
– И ты, – прощебетал он, и его голос, тихий и хриплый, казался ему жалкой пародией на прощание.
Щелчок. Короткие, равнодушные гудки. Он медленно, будто в замедленной съёмке, опустил трубку на рычаг аппарата. Лёгкий, но отчётливый стук пластика о пластик разнёсся по тихой, теперь уже мёртвой кухне.
Анна Ивановна обернулась. Её лицо было усталым и печальным.
– Ну? О чём говорили? – спросила она без особой надежды.
– Ни о чём, – честно ответил Ваня, и это была самая горькая правда. – Спро… спросила про музыку.
– И что?
– Ска… зала «хорошо». И де… нег перевела.
Бабушка фыркнула, но в этом фырканье не было уже прежней ярости, только глубокая, всепроникающая усталость от этой бесконечной, бессмысленной войны.
– «Хорошо»… Легко сказать, сидя в своей московской башне. А послушать – нет. Приехать – нет. – Она подошла, взяла трубку, поправила её на аппарате, будто хоронила очередную неудачную попытку. – Ладно. Иди спать. Уже поздно. Завтра… завтра новый день.

