Читать книгу Скошенная трава (Полина Апрелева) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Скошенная трава
Скошенная траваПолная версия
Оценить:
Скошенная трава

4

Полная версия:

Скошенная трава

***

Южные дома просыпаются рано – вместе с их обитателями, чтобы уловить частичку прохладного воздуха – он заводит заново жизнь каждое утро.

***

Было пасмурно и душно, как бывает перед дождем. Он застал нас в лесу, по пояс в траве, на пути к реке. И гремело где-то над нами. А земля была горячая. И я шла босиком, ловила капли, и знала, что это – жизнь.

***

Февраль нескончаемый. В школе нас спрашивали, что такое Родина. И все говорят неправильно. Неправильно говорят, как по заученному.

***

Ипполит играл своё на пианине в большом зале в школе. Красиво.

***

Влепили двойку. А я счастлива. Потому что права.

***

В свежих простынях, которые мама нагладила, в скрипучем полу, в людях, которые через дома живут, которые знают меня, в их самоотверженности, в моем брате, в его таланте, в деревьях и речке, в поле, в лесу. В ощущении людей, которые были до тебя, в слезах по этим людям, даже если не знаешь имен. В том, что ты, кажется, не помнишь, но оно здесь. Родина.

***

Я люблю усталость в ногах. Я скучаю по дому. Я воняю.

***

Давно мой брат ушел на войну. Клим сказал, что всё будет хорошо. Но Ипполит не вернулся. Клим сказал, что он вернется, когда я вернусь. Не понимаю, о чем он, но я ему верю.

***

Мы ездили в город. Клим был простым, а потом сказал то, что сказал. А я знала, что он так скажет, давно знала, только всё равно ходила с ним.

***

Не было и никогда не будет ничего важнее того, что ты сейчас видишь. Того, что стало для тебя родным. Или было им всегда – это очень сложно понять. Я стала взрослой, когда бежала по снегу. И я вернулась домой, к своей старой соседке пить чай, и сказала ей, что стала взрослой. Что я всё понимаю. А она не поняла. И мало кто понял. Но сила совсем в другом.


***

Еду в город на постоянное жительство. Волнуюсь. А еду.


Тут тетрадка обрывалась. Да и была-то она совсем тоненькая. В конце, на корочке, было что-то вроде содержания. У каждого отрывка было свое название, а если не было – то первая строчка. Вася не нашла только один отрывок – Гусиную шею. Листок, где он должен был быть записан был вырван.

– Мама, а где это?

– Бабушка рассказывала, что Лиля Ефимовна перед смертью попросила принести тетрадку и вырвала этот листок. Сказала, что это самое она хочет забрать с собой, чтобы всегда помнить. Что остальное можно и забыть, а это нельзя. Так с ним и похоронили. У них поверье было такое, что если записывать то, что больше всего задело или впечатлило, можно потом с собой забрать. А остальное, мол, всё забывается.

– Мама, а это правда?

– Не знаю. Так говорили.

Ночью Вася спала неспокойно. А потом, заскрипел пол, и в бледном свете окошек появилась она. И она сказала, как будто заканчивая незаконченную когда-то фразу: …..в истории страны, в переплетении судеб было столько поворотов, которые необратимо отдаляли меня от моей родины. От её сущности. Все покрылось людьми. Вся земля покрылась людьми. Больше не земля растит людей, а люди растят землю. А в том была моя родина, так она сказала, глядя Васе в глаза. Вася вздрогнула, даже не от её слов, в от глаз, в которых отражались эти слова, их можно было понять даже в молчании – в глазах, обрамленных седыми ресницами, бороздами морщин и пятнышками старости скакал огонек молодой живой девочки, которой была Лиля Ефимовна. Лиличка – в глазах её старой прабабушки. Она улыбалась, она видела, теперь она точно знала, о чем была гусиная шея.

Вася проснулась утром как будто после бессонной ночи. Но ей было так легко, будто она поняла весь смысл жизни.

КЛАВИША ИППО

В сумасшедшем доме его звали Иппо. А настоящее его имя было Ипполит Лукерин. Он тут оказался в годы ещё послевоенные – как-то глупо рехнулся – говорили о нем товарищи.

Лукерин был пианистом. Его пальцы были такие же длинные, изящные, извилистые, как его душа. Попал на войну вместе с братом, но кажется, так и не понял, где оказался. Будто рыбу на берег выкинули – говорили о нем товарищи. Воды нет, дышать не может, тут-то он и поехал – говорили армейские – начал всё твердить, что изобрел новую клавишу с совершенно новым звуком, которая может заменить все мелодии – пьесы для фортепиано, сюиты, сонаты, вальсы. Мол её нажмешь – и всё, уже мелодия, и при чем для каждого своя, особенная: радостная и душераздирающая, до слез. Утверждал, что сам играет каждый день на этой клавише, и каждый раз боится её нажимать, будто всё внутри него умирает и возрождается одновременно. И что даже шрам у него на пальце от этой клавиши. И все мы тоже играем, как и он. Ну, точно, думаем, рехнулся, у нас пианино-то там не было. Поесть если перепадет, да ночлег, не до Моцарту тут.

Так его отправили в госпиталь, куда-то под Тулу, а потом в сумасшедший дом, уже после войны. А он всё не мог отойти от своего открытия. Его каждый день садили рядом с пианино, просили показать эту клавишу, а он так резко мотал головой, и всё твердил, что тут её нет, и шрам на пальце показывал – длинный такой, продольный, будто пулей задело.

И как-то руки непонятно складывал – правую ближе к лицу, а левую чуть вперед, вверх ладошкой, а потом одним пальцем правой руки так нажмет, медленно, будто выжидая чего-то, и весь вдруг затрясется, что приходилось его успокаивать.

К пианино он больше не подходил, так всем и понятно стало, что изобрел эту клавишу Лукерин на каком-то своем, вымышленном инструменте. Сидит, бывало, в кресле после обеда, в общей зале, сложит руки, нажмет – и так сожмется, руки судорогой сводит, лицо как туман по утру, и весь дрожит. Глаза его были в тот момент будто неживые.

Умер он однажды после такого музицирования, но руки положил уже спокойно, будто не тревожило его больше ничего, а глаза были как утреннее небо в августе – белые и безмятежные.

Когда надо было хоронить, нашелся брат его, измученный худой мужик, как будто бы тоже на грани, долго его искал, говорят, и сказал только:

– Ну, теперь он на своем месте, на своем инструменте играет.

Ему рассказали всё, спросили объяснений. А он вздохнул так своими тоскливыми плечами:

– Совсем не смотрелись его пальцы на автомате, в грязи и вони. И когда он нажимал курок, они будто ломались, с хрустом, а потом через день-другой тремора и уязвимости – опять на баррикады. И шрам вот тот, на пальце у него, так это пулей его слегка задело, а сколько было ужасу. Это его была роковая клавиша. Клавиша Иппо.


ПУСТАЯ ГОЛОВА МОЕГО ДЕДА


Он открыл глаза. Вокруг было пусто. Пели птицы и светило солнце, но ни птиц, ни солнца он не видел. Он чувствовал, что лежит в траве, но не видел её, чувствовал, как касается влажных узких утренних травинок, но было пусто. Он ещё не отошел от тугого спертого воздуха в доме, где загорелась его жизнь, и не мог привыкнуть к той свежести, которую сейчас ощущал. Он ещё не мог пошевелиться, и мог только смотреть, его тело все ещё лежало в той неловкой позе, в которой оказалось во время пожара. И он не мог двигаться, смотрел, но ничего не видел. Только слышал:

он слышал тихие шаги, где-то глубоко, там, где пустое пространство, казалось, таило в себе что-то. И он понял, что он у себя в голове. Эти тихие шаги были его жена, дети, внуки: они медленно и осторожно, будто боясь его разбудить, простив ему все обиды, уходили. Он теперь оставался здесь.

Он был будто в центре круга, и от этого круга в разные стороны уходило всё: его юность стройной чередой друзей, его детство катилось медленно в сторону избой, у окна которой сидела бабушка, слепая, перепутавшая как-то его с овечкой, его близорукость тащилась прочь очками всех годов: круглыми из детства, квадратными из юности, с тяжелыми линзами из старости, все его ошибки уходили, шумя юбками, все успехи достойными пачками грамот и дипломов летели вверх, уважающие его люди так же осторожно двигались вдаль, все его радости, оставшиеся на советских пленках и фотоальбомах, ровными стопками уходили, фотоаппарат, храня в себе душу миллионов моментов, скромно отщелкивал за горизонт.

Я остановилась, оторвавшись от идущих, чтобы посмотреть на него в последний раз, без отпечатка смерти на лице, на него, который таким теперь и останется, хотела что-то сказать, но слов здесь не было.

И здесь было не пусто, а чисто.

Я видела, как он встал, и неловко шатаясь озирался по сторонам, но боясь встретиться с ним взглядом, смутить его, быстро побежала за своими, побежала быстро из пустой головы моего деда.

Ему предстояло начать заново. И он начал с солнечного света. И отправил каждому из нас вдогонку по спасительному поцелую, который настигнет нас ещё не скоро, но обязательно в нужный момент.


ГЛАЗА САРРЫ


Л.В.


В воздухе летали белые точки снежинок, и в этом сером июне лучше всего было видно, какими грустными были глаза Сарры. Он стоял на перроне, вглядываясь в воздух возле огромной машины поезда – его морды, его хвоста и туловища – и смотрел в пространство, где мелькали, будто незамеченные другими глаза Сарры. Он вздыхал, оставаясь вдалеке от неё – все равно не мог ничего изменить, и руки, которые только что обнимали его за шею, вдруг исчезли, испарились. Ничего не существовало для него, кроме как этих грустных ответных глаз Сарры, которые были будто всажены вглубь её лица, они слезились, окаймленные красноватыми ниточками, почти лопнувшими от безысходности, но он ничего не мог дать ей и уходил. Садился в поезд, исчезал, бросал Сарру на перроне, среди запутанных дней, среди июня, посреди которого шел снег.

Его тело бездыханно лежало в утренней кровати. Одеяло сползало на пол, и он обнаженно задерживал дыхание, чтобы не встрепенуться, не показать, как он рад этому дню. Сегодня было то, что обычно пожирало его очень часто, он просто падал вглубь кровати, прячась в пружинах и перьях матраса, прячась от того, у чего вчера хотел быть на виду. Он только что проснулся, и знал, что через минут десять точно должен встать, потому что договорился встретиться с Саррой. Он лежал, а в его голове пролетали сотни тысяч мыслей – все они старались оставить его в этой утренней постели, все говорили, брось, оборви все связи, тебе незачем туда идти. Нет никакого смысла. Он сдавался, делал одно единственное движение – наклонялся вниз, к полу, чтобы взять телефон и написать Сарре что-то вроде глупого извинения. Он закрывал глаза, вздыхал и выводил на экране то, что выводил уже миллион раз. Иногда его мозг придумывал изощренные методы, он выдумывал истории о болезни, о чахотке, о чесотке, о больном легком, о чем только не выдумывал. Говорил, вечно бежал, прятался, оправдывался, извинялся, хотя не чувствовал никакой вины. Просто, чтобы люди подумали, что это действительно некий forcemajeure, а он действительно сожалеет, что это все произошло неожиданно, а не продумывалось его мозгом с того самого момента, как он проснулся.

Когда сообщение отправлено, ему становилось легче, будто он соскальзывал с какой-то чудовищной обязанности, которую ещё вчера вечером он радостно, как-то даже вдохновленно, с энтузиазмом, предложил сам. Предложил пойти в кино, или в библиотеку, или пройтись по кровавой дорожке вглубь своих нервов.

Раньше Сарра не знала всех подробностей. Она принимала все чахоточные сообщения. Считала, как и считали другие. Но каким-то невыразимым образом, они стали близки. Ему казалось, будто её нарочно кто-то подсовывает ему – будто Бог шутит, проверяет его на прочность, или просто издевается. Он думал, что со временем он привыкнет к ней, и может быть, обретет в ней свой покой и радость, отдаст ей всю ту любовь и нежность, которая полыхала в нём, но не находила выхода, потому что всё время натыкалась не на тех людей. Но время шло, ничего не происходило, кроме, может быть, того, что Сарра теперь знала все его ходы. Она знала, если он так написал ей – значит, у него припадочные дни начались, значит, он просто видеть её не желает, просто вдруг передумал, и плевать, что это она. Она имела полное право обижаться, но ведь знала с кем связалась… Он переживал. Ноша была тяжелой. Он решил завязать и на её сообщение ничего не ответил. Она написала сухо, немного обидчиво, почти беззвучно.

Его самого все это начинало раздражать, он сам к ней привязался, но почувствовать он так ничего и не смог. И именно это ощущение, достигшее своего апогея, в это утро заставило его остаться незамеченным для мира, для утра, для машин и маршруток, для всего рабочего люда и для Сарры.


И вот он отчаянно соскребал с тарелки яичницу. Руки как будто не слушались. И куда только делись все его силы? Порой, когда он ехал с ней рядом, ему вдруг хотелось кинуться к ней, как ребенку, будто она защитит, и поцеловать её. Но когда её рука вдруг случайно задевала его, в районе плеча – такое касание, которое теперь, в мире электричек и подземок перестало быть интимным, он ничего не чувствовал. Решительно ничего. Будто белый шум, будто незнакомец задел его, или он слеп

чувственно?


А она иногда так обнимала его при прощании, что он своими этими отупелыми чувствами, немыми руками, вдруг каменел, а она не хотела его отпускать. А потом эти её глаза – больше всего перрона, всей улицы, всего города. Долго он ещё не мог успокоиться, ему казалось (а может, так и было), что он мучает эти глаза, травит их, отчего они становятся чуть ли ни красными и

слепыми.


Москва расправляла свои крылья, а он прятал своё лицо за шторами, где-то в ЮЗАО, надеясь, что кто-то смотрит на него со стороны его сознания, что кто-то поддерживает его желание не двигаться, не сотрясать воздух, хотя бы сегодня. Потому что завтра он может захотеть взорвать все пространство вокруг своим смехом, подарить людям волну тепла, которая исходит от него, уверенности, которую он может всаживать в мозги другим как аккуратный садовник, поливать своими слезами, которых никто не видит, в она даст плоды, а он останется лежать в кровати сегодня, завтра и через месяц.

Может, Сарра сама не воспринимала все так серьезно, как он это воспринимал. В его голове все приобретало такие масштабы, такие последствия, такие обороты, что он сам иногда не поспевал за этим. Но внешне он был спокоен. Казалось, что ему плевать. Многие хотели, чтобы он был рядом в их волнительные важные моменты жизни, потому что он был спокоен, главное ему было, чтобы он был жив. Он так и говорил – открыто кричал об этом – я жив! И черт драл все остальное!

Но почему тогда он оставался в кровати? Почему он медленно становился частью интерьера, прячась в темноте комнаты, когда вечер уже сожрал свет, когда прошло уже ровно двадцать четыре часа, когда целый день дал ходу, и он понимал, что нет никакого времени, всё сплошное течение,


сплош но е


и нет этому ни конца ни края, есть только люди, расставляющие пометочки о встречах в свои ежедневники. Есть только люди с вечными попытками понять мир и себя. И то, что Золотой храм сожжен, то, что Шерлок Холмс закинулся героином, то, что на рок-концерте в далеком шестьдесят седьмом пели Харе Кришна, то, что Джек запил в Биг Суре, видя несчастного мула, осознав смерть, то, что Орландо засыпал и просыпался совершенно другим другой, то, что Толстой пошел искать истины в народ, и то, что он теперь не мог встать – это все люди в попытке понять мир и себя.

Иногда в лихорадке ночи он понимал, что она, Сарра, эта незнакомка (потому что молчит всегда о своих чувствах, хотя их видно как сквозь мокрую простыню), может быть, ближе всех ему по какому-то духу, желанию идти, двигаться, быть пешеходом, быть пассажиром.

Да и он знает все её привычки, манеры, и не понимает, как ни старается, некоторых её убеждений. Она, может быть, на какое-то время стала его дневником, только живым, который отвечает, подкалывает, сочувствует. И он с трудом, со скрежетом пытался избавиться от привычки говорить ей всё, потому что давно понял обратную сторону этой монеты.


Как бы ни старался объяснить,

люди поймут,

но по-своему.


И он стал о многом замалчивать, хотя давалось это с трудом, со скрежетом. Телефон крутился в руках очень долго, чтобы не позвонить – бросался на кровать.


Теперь, в этом утре, Сарра уже простила его, а он себя нет. У них вдруг сделалось слишком много общего. И ему это нравилось, он привык, но не ощутил. Он бешено, по-затворнически курил в утреннее окно, и думал, что дружба, быть может, куда сильнее любви; куда важнее, чище и проще. Или это одно и то же?


Он

не знал.


Иногда он смотрел на неё и думал, господи, что там, в её голове? В ореховой скорлупе кроется её переливающееся сознание. И что там? Кто она такая? Она никогда не говорила.


А что?

А зачем?


Он боялся, что она скажет. Боялся этого, потому что тогда он точно станет


отвергающим,


а она -

отвергнутой.


И никто больше не сможет сказать ни слова. Они просто вдруг потеряют всякий смысл. Какой-то мрачный ступор,

молчание,

неловкости,

какие-то

неоконченные движения,


запинки,

заикание,

слов нет.


И они оба, пожалуй, это понимали. И он, и Сарра. Но он порой ощущал её, очень искреннюю, немного глупую, волнующуюся (видно, как руки дрожат), но держащую дистанцию своим молчанием. Молчание было для неё своего рода защитой, такой, однако же, что сразу видно – защита только от скорбного понимания

всего.


Летние утра будили в нём какую-то сентиментальность, воспоминания об умерших, о несделанном и несбывшемся, о невозможном. Он долго ещё смотрел вперед, хотя сигарету уже давно выкурил –

и надо бы закрыть окно.


Теперь ко всему списку добавились ещё и позавчерашние её глаза. Наверное, это просто близость, думал он, или привычка, или просто когда

хорошо.


И ему так не хотелось всё портить. Хотя он знал, что все это так непрочно, он понимал. Ведь достаточно уже того, что она – Сарра, а он –

не

Авраам.


ДУША


Его звали Душа. Душа было его именем.

– Господи, и угораздило же тебя, Лиличка, влюбиться в монаха! – вздохнула у Лили за спиной седая бабушка, будто выплюнув эту фразу Лиле в лицо. А Лиля стояла вся оплеванная и невероятно улыбалась.

– Ты как будто то дурная стала. Он – дьявол, точно тебе говорю! – ворчала бабушка на скамейке у дома, незнакомая Лиле бабушка, чья-то подруга, соседка, – все говорят – страшный он!

– Они циклопы! Одним глазом смотрят, видят поверхностно. А я двумя гляжу – вижу и поверхность, и глубину, – улыбалась Лиля.

– Циклопы, – хмыкнула бабушка.

А Лиличка уже кружилась с ним в монастырских стенах, Лиличка уже отдала ему в подрясник всю свою жизнь и все свои мечты, Лиличка уже отказалась от всего, что было ей дорого.

– А всё потому, что у него глаза чище моих, и чище ваших, бабушка, и твоих, мама.

– Ты смотрела ему в глаза?

– Да он гипнотизер, а не монах!

А Лиличка уже хрустела ногами в монастырь по снегу, Лиличка уже выучила как креститься, Лиличка уже окунула голову три раза в купель.

– Куда ты с ним! Так и не смотаешься отселева, курочка, – воспевала седая бабушка.

А Лиличка уже шла, сверкая морозными щеками, чтобы всё сказать ему, Лиличка уже стояла к нему лицом, смотрела в глаза – капилляры чуть не лопались от волнения – но она вдруг сказала: храни вас Бог! И побежала, что есть силы. Бежала со слезами в глазах, застывающих от нарастающей пурги.


А он


перекрестил


её


следы.


– Чего убежала-то? – говорила удивленно седая бабушка, отпаивая Лилю чаем в теплой комнате с коврами, с запахом курилки и старости.

– Нельзя ему.. – оборвала Лиля, – у него глаза чище моих, чище ваших, бабушка; нельзя ему мешать… нельзя мешать! Он нас всех спасет.


ВОЛНА


Одной Серебряной Соленой

волне


волна утекает в пространство морей,

я вроде не плачу, но скучаю по ней.

её узнаю я из тысячи волн,

в которые был

каждый третий влюблен.

её не хотели любить моряки,

кидали в неё бутыльки и крюки.

и не замечали её красоты,

под светом ночным,

в кувырках темноты.


Она вспомнила вдруг её улыбку, которую хоть и никогда не любила, но как будто считала, что её нельзя рушить и надо непременно поддерживать. А может, это и означало любить? Может, так оно всегда и есть, что за любовь мы отчего-то принимаем совсем другое. Может, это чувство вообще нельзя именовать каким бы то ни было словом – может, его можно только ощутить, или услышать в мелодии.

И теперь, лежа в солёной воде под тусклыми лучами солнца, Марта видела её улыбку, будто сквозь свои просвечивающие веки, и чувствовала то, к чему нельзя подобрать слова. Для себя она назвала это волной; которая только что накрыла её: волной света

соленой воды

воспоминания

медовухи.

Это было долговечно, но тут же утеряно, как только она медленно подплыла к берегу, осторожно, наступая на прибрежные гальки, вышла и направилась к оставленному платью из ситцевой бирюзы – это чувство стекало по плечам с волос, на руки и грудь, огибало бедра и лунки коленок, впивалось в кончики пальцев, впитывалось в платье.

А через сорок минут исчезло,

оставив только

солёный привкус.


ЛЮБОВЬ ЛЮБЫ


Р.Л.


В её водянистых глазах теперь плохо было видно что-то, кроме тревоги и волнения. А может быть, вся её любовь и была тревога и волнение, может быть, на её языке тревога и волнение – это и есть любовь.

Квартира пустела с каждым шагом её молодости в сторону, и пустела как-то беспощадно. Любовь, которая пряталась в её водянистых глазах, наталкивалась только на ровные углы шифоньеров, коридора, дверей и окон.

Было душное пасмурное лето, окутавшее своим воздухом все углы квартиры, подчеркнув их, оставив их повседневности. Ветер – прохладный, но слабый, ещё не так удушливо было в эти ранние шесть утра.

Она пригладила руками в старческую крапинку свои волосы. Надела старый школьный рюкзак внучки и вышла. Улица ещё спала, но на вокзале было шумно – дети слонялись в душных, пропитанных ожиданием залах, среди спящих пьяниц, торговок мороженным, шепота-топота, вычурных вокзальных петроглифов, среди всей этой суматохи, незаметной спящей улице. И её любовь, любовь Любы, совсем терялась, потому что она была негромкая, к ней нужно было приглядеться, понять и распознать её в водянистых глазах. Её любовь была в сшитых вручную белых хлопковых мешочках с мятой, орехами и сушеными яблоками. Пахла она медициной – или так казалось, потому что она всю жизнь проработала в аптеке. И в этих мешочках, сшитых тугими нитками, хранилось всё, что так сложно найти в глазах, словах, песнях во время готовки – длинные косы, отцовский мотоцикл, замученные кролики, брат и сестры, умерший несколько лет назад муж, съеденные обиды, гулящие радости.

Она смотрела на пасмурные леса вдоль дороги, когда ехала на автобусе в сторону дач и огородов, в леса, чтобы собирать ягоды. Не заметив, она сама стала мужчиной, которым был её муж, каждый раз уезжающий далеко от дома – в леса и огороды. Она теперь ехала с майонезными ведерками в рюкзаке собирать ягоду.

– Ой, то не вечер, то не ве-ечер, мне малым-мало спалось… Мне малым-мало спало-о-о-ось, ох, да во сне привидело-ось…

Она медленно допевала эту песню до конца, двигаясь всё дальше в лес, замотанная по глаза в какой-то платок, чтобы комары не кусали. Её голос разливался по сосновым верхушкам, как раньше разливался по стенам зала, когда она выступала в хоре.


– Ой, то не вечер, то не вее-ечеер… а это что, малина? Ой!


Она вдруг увидела посреди поляны мужика. Он стоял раскорячившись, и собирал ягоды. Её он не видел, она медленно шла среди сосняка, но видимо вдруг услышал шорох. Он выдернул голову из кустов, насторожился, как настораживается испуганный дикий зверек, и как-то спросил взволнованно:


– Кто здесь?


Она помолчала немного и говорит:


– У-уууху!


Мужик повернул голову туда-сюда – не видит её. А она продолжает:


– Этоооо йааааа!


Тут, когда он уже перепугался, и стал поворачивать голову туда-сюда, она вышла из своего укрытия и говорит:


– Семеныч, чего не узнал что ли?


– Тьфу! – мужик как-то облегченно и раздраженно одновременно отвернулся и стал дальше собирать ягоды.


– Это чего, твой участок что ль? Не твой ведь?


– Не мой, – не хотя говорит Семеныч, – и чего.


– А мне сказали, что хозяин тут умер, – говорит она, начиная наполнять своё майонезное ведро.


– Как умер! Никто не умирал. Просто не ездит.


Пока ошибочно умерший хозяин где-то потчевал, рядом с его участком, в лесном сосняке сдергивали ягоды. Семеныч, как-то видимо сконфузившись от всей ситуации, очень быстро смотался куда-подальше, мол набрал уже сколько надо, и она стала одна ползать и наклонять кусты, медленно наполняя ведерко.

bannerbanner